Опыт автобиографии Сергея Уварова. 1852

В истории русской мемуарной литературы С.С. Уваров оставил себе одно из самых скромных мест. При всей своей продолжительной и насыщенной событиями общественно-политической карьере он оставил в качестве воспоминаний в публикациях и рукописях несколько коротких эссе. Одним из последних, написанных за три с небольшим года до смерти, был «Опыт автобиографии, посвященный моему сыну», который по стилю и манере практически не отличается от других. Сергей Семенович писал свои воспоминания быстро, почти набело, пользуясь, по-видимому, почти лишь старыми письмами без подробных дневников или памятных заметок.

Те воспоминания, которые остались в виде рукописей, выглядят зачастую неполными или незаконченными из-за неточных ссылок друг на друга. Данный текст кажется разве что еще менее редактированным, как не предназначенный автором непосредственно к печати. Главное историческое свидетельство в нем, представляющее особенную ценность или интерес, – это личность самого Уварова, его субъективные оценки, суждения, впечатления и даже умолчания, чаще всего намеренные или, реже, ненамеренные.

По этим воспоминаниям, судьба Уварова была судьбой рожденного при дворе потомственного слуги двух монархов. Два царствования – это два периода его жизни. Поворотными в ней были два события, произошедшие с ним оба раза во время бала: в ранней юности представление императору Александру и предложение императора Николая возглавить ведомство народного просвещения. Довольно скупо и неконкретно, но достаточно определенно Уваров говорит о том, что, следуя за Александром Павловичем, он стал соучастником ошибок его царствования, связанных с либеральными политическими тенденциями.

Образование, которое он получил в детстве и отрочестве, было даже не столько космополитическим, как у всей тогдашней русской придворной аристократии, а просто французским, случайно завезенным в Россию бежавшими от революции 1789 года аббатами-эмигрантами. Настоящее, не поверхностное знание европейской культуры он сформировал у себя углубленными многолетними занятиями классическими языками и филологией уже во время службы по Министерству народного просвещения и опытом общения с учено-литературным миром Европы, особенно свидетелями ушедшего столетия.

Разочаровавшись в либерализме Александровского правления и критически переоценив его предпосылки, он в начале правления Николаевского также несколько лет потратил на самостоятельное изучение России путем продолжительных путешествий, сохраняя свое придворное и служебное положение. В первые годы царствования императора Николая I, опасаясь рецидивов правительственного либерализма, он активно боролся за твердо- консервативное направление русского политического курса.

В ходе этой борьбы он окончательно сформулировал свой принципиальный взгляд на главную проблему внутренней политики России – вопрос об отмене крепостного права. Главным его политическим выступлением была записка, специально составленная для императора Николая Павловича и оглашенная для сведения видных деятелей правительственного либерализма минувшего царствования [см. 1]. Сергей Семенович считал это своим важным вкладом в становление николаевской политической системы.

На своем шестнадцатилетнем поприще управления ведомством народного просвещения Уваров особо выделил два сложных политических вопроса – это отношение русского правительства к двум существовавшим под скипетром российских самодержцев образовательным традициям, немецкой в Остзейском крае и польской в царстве Польском. Каждая из них по своей исторической зрелости и мощи превосходила русское, призванное быть общероссийским, образование, только тогда приобретавшее свойства и черты полноценной системы.

«Русские дворяне служат государству, немецкие – нам», – якобы говаривал император Николай I кому-то из членов семьи. Со времен Петра Великого последовательное сохранение русскими монархами незыблемости сословно-корпоративных привилегий, монопольно гарантировавших потомкам древних меченосцев командные позиции в административной, общественной, культурной и хозяйственной жизни Остзейского края обеспечивало образцовую политическую надежность, феодальную преданность окружавших трон балтийцев.

В такой прежде как будто бы стабильной и гармоничной картине в николаевскую эпоху обнаружились тревожные симптомы политических осложнений. Они поначалу появились в сфере взаимоотношений между конфессиями.

По распоряжениям Николая I от 20 ноября 1836-го и 2 июля 1841 года из Курляндской губернии в Херсонскую было переселено около 2250 евреев с освобождением их на 25 лет от налогов и рекрутских наборов. Среди латышских крестьян стали распространяться слухи, что им, как и крещеным евреям, в Таврии дадут землю. Это побудило многих перейти в Православную Церковь, о чем епископ Рижский Иринарх (Попов) сообщил обер-прокурору Святейшего Синода.

Недовольство местных помещиков и евангелических пасторов не замедлило вырасти, и генерал-губернатор барон М.И. (К.М.) фон дер Пален назначил летом 1841 года комиссию для расследования причин крестьянских волнений. Она признала главной из них деятельность епископа Рижского, направив свой отчет также и ему. Министр внутренних дел граф А.Г. Строганов к расследованию комиссии первоначально отнесся с доверием, его резолюцию одобрил император. В результате преосвященный Иринарх подвергся порицанию. Впредь иметь какие-либо дела с латышскими крестьянами ему было запрещено.

Но спустя время министр изменил свою позицию и дважды докладывал Николаю I, что истинной причиной волнений были не действия епископа Рижского, а бедственное положение местного крестьянства [2, с. 358–360]. Император к мнению прислушался и начал предпринимать шаги к постепенному сглаживанию конфликта, смягчению противоречий. В октябре 1841 года преосвященный Иринарх от рижского викариатства был освобожден и получил повышение: 31 декабря он стал епископом Вологодским и Устюжским.

Решительно на сторону лифляндского дворянства стал начальник III Отделения собственной императорской канцелярии шеф жандармов генерал-адъютант граф А.Х. Бенкендорф. В его всеподданнейшем Нравственно-политическом отчете за 1842 год говорилось: «Религиозное рвение Преосвященного Иринарха, даже по отбытии его из Риги, оставило неблагоприятное в том крае впечатление.

После него священник единоверческой церкви Емельянов, желая привлечь крестьян Венденского уезда в православие, начал распространять между ними слухи, что земли, ими занимаемые будут предоставлены в их собственность. Таковые внушения, а равно вредные толки псковских торговцев, бродивших по Лифляндии, и некоторые стеснительные распоряжения Министерства Государственных Имуществ, – усилили неудовольствия лифляндских крестьян до того, что волнение между ними приняло в 1842 году оборот весьма опасный; но эти беспокойства прекращены были в самом начале мерами необходимой строгости правительства и похвальною заботливостью Лифляндского дворянства об улучшении быта поселян» [3, с. 292].

Подобный подход к положению дел в Остзейском крае, при котором определяющей политические выводы была точка зрения местного дворянства, императора больше не удовлетворял. Новый епископ Рижский Филарет, назначенный 21 декабря 1841 года, перед отъездом в свое викариатство был принят лично Николаем I. Генерал-губернатора Палена не поддерживали новый министр внутренних дел Л.А. Перовский и новый начальник III Отделения и шеф жандармов генерал-адъютант граф А.Ф. Орлов, сменивший в сентябре 1844 года скончавшегося Бенкендорфа.

17 марта 1845 года Пален был с по- следовавшим повышением освобожден от должности Остзейского генерал-губернатора, став членом Государственного совета. Переход в Православие латышам был разрешен. В одном из рижских храмов было введено богослужение на латышском языке. Последовавшая за этим новая волна крестьянских беспорядков в крае уже не стала неожиданной для Петербурга. Николай I теперь следил внимательно за идущими здесь процессами.

В Нравственно-политическом отчете за 1845 год Орлов рисовал более сложную и противоречивую, но вместе с тем и более объективную картину обстановки в Остзейском крае, чем Бенкендорф: «Едва ли можно определить причины настоящих событий. Русские объясняют, что стремление латышей к перемене веры происходит от их собственного желания; что протестантское духовенство для сохранения своих выгод интригует против этого стремления и всеми силами старается удержать крестьян в прежней вере; что лифляндские дворяне, принимая настоящие события за опасное волнение, представляют дело в ложном виде.

Напротив того, высшие и средние сословия в Лифляндии доказывают, что крестьян подстрекает православное духовенство, что латыши переменяют веру без всякого убеждения единственно для избежания помещичьей зависимости, и что перемена исповедания… есть не религиозный, а политический переворот, грозящий бедствиями краю… трудно определить, на которой стороне здесь справедливость, но, тем не менее, общее стремление латышей обратиться к православию возросло до такой степени, что останавливать этот порыв столько же опасно, как и содействовать ему.

Поэтому Государем Императором Высочайше повелено: предоставить латышей относительно перемены веры собственному их убеждению, но строго преследовать тех, которые осмелятся под- стрекать их к беспорядкам; равно наблюдать, чтобы лифляндские дворяне и протестантское духовенство не отклоняли желающих от православия».

Орлов шел дальше, указывая Николаю Павловичу на серьезные противоречия между правительственной политикой и административной и сословной обособленностью Остзейского края: «Замечают еще, что было бы полезно отменить в остзейских губерниях те из местных привилегий, которые не согласны с обстоятельствами времени и находятся в противоречии с распоряжениями нашего правительства.

Например, министр народного просвещения старается распространять в тех губерниях русский язык, а на основании привилегий в присутственных местах там производятся дела только на немецком языке и даже не примут просьбы на русском языке! Ныне распространяется в Остзейских губерниях православное исповедание, а по местным привилегиям православные там не могут заниматься иностранным торгом, по- тому что это предоставлено Большой гильдии, в которую записываются одни лютеране; русские не допускаются ни к каким ремеслам в городах, потому что мастером может быть только лютеранин; наконец, русский дворянин не может пользоваться всеми правами своими в Остзейских губерниях; словом, – православная вера и русские в Остзейских губерниях унижены пред местными верою и жителями».

Заключение Орлова недвусмысленно обозначало положение в Прибалтийском крае как серьезную политическую проблему: «Таким образом, высшие и средние сословия в Остзейских губерниях, отделяя себя от общих прав и обязанностей господствующего народа в России, держат себя как бы в самобытном положении. Поэтому, особенно ныне, с распространением в Остзейских губерниях православия, надлежало бы постепенно и осторожно ослаблять силу тех местных привилегий, которыми ограничиваются права русских, и поставить там православных в то положение, в котором господствующий народ должен находиться в пределах империи» [3, с. 371–373].

Эксперт министра народного просвещения С.С. Уварова рисовал удручающе тяжелую картину положения латышского и эстонского крестьянства: «Когда существовало крепостное положение, помещик, в неурожайные годы, кормил своих крестьян, поддерживал их в разных обстоятельствах, был их природным заступником. Теперь эта священная обязанность исчезла… нигде в России, между простым народом, нет столько самоубийств, как в Остзейских Губерниях… протрудившись десятки годов, пахарь в будущем часто видит одну голодную смерть или убогую нищету.

Долговечность необыкновенно редка: человек лет пятидесяти имеет наружность старика дряхлого. Стоит взглянуть на длинную, грязную хижину Чухны или Латыша, мало чем разнящуюся от берлоги зверя, одиноко темнеющую в лесу или в болотистой топи; стоит отведать хлеб, который они едят, – это черствое, серое тесто, испеченное пополам с золой, угольями, песком и соломой; стоит взглянуть на их лица, пасмурные, одичалые, убитые нуждой и горем, чтобы легко понять их желание – оставить неприязненную родину и искать убежища под другим небом.

Помещики, стремясь, при личной свободе, держать их сколько можно, в безусловной от себя зависимости, придумали запутывать бедняков в неоплатные долги.. К этому много способствует свободное винокурение: питейные дома, словно западни, встречаются на каждом шагу, и около них беспрестанно толпятся, с растрепанными волосами, полунагие, обвешанные лохмотьями чухны, алча утопить в одуревающей водке свои невзгоды…

От того в Остзейских губерниях земледельческое домоводство (разумеется Господское) цветет, дворянство пухнет избытком и гордостью, а простой народ со дня на день сохнет, беднеет и край, в настоящем смысле, разоряется… Вот истинные причины происходящих ныне в Лифляндии беспокойств, прекращения коих можно ожидать лишь от коренного изменения в отношениях крестьян к помещикам» [4, оп. 1, ед. хр. 39, л. 80 об.–82 об.].

К 1848 году в Православие перешло уже около 38 000 латышей и 70 000 эстонцев [2, с. 363]. В 1850 году Николай I издал указ об учреждении самостоятельной Рижской епархии. Сам император с начала царствования обратил внимание на слабо поставленное в остзейских училищах «необходимое всем Русским подданным обучение отечественному языку». В 1827 году после посещения губернских гимназий в Риге и Ревеле он распорядился добавить в каждую из них из числа наилучших выпускников русских университетов по два учителя русского языка и словесности с окладами выше штатных.

Управляющий Министерством народного просвещения Уваров в 1833 году не скупился на самые лестные характеристики для Дерптского университета как учебного заведения «полезного и во многих отношениях прекрасного», ходатайствовал об изъявлении монаршего благоволения ректору и профессуре «за усердие, труды и единодушие», но вместе с тем отмечал, что «к числу не довольно уваженных предметов принадлежит Русский язык», а кафедра русской словесности остается вакантной.

Через полгода перед Комитетом министров Уваров подчеркнул, что «сие происходит не от недостатка в искусных преподавателях, но, полагать должно, от небрежения учащихся к Русскому языку». Последовало предоставление права поступать на гражданскую службу прямо в чине четырнадцатого класса, минуя низшие канцелярские должности, тем выпускникам прибалтийских гимназий, которые «сверх отличия во всех прочих науках и в поведении, окажут на испытании совершенное знание Русского языка и превосходные успехи в Русской словесности» [5, стлб. 402, 404, 447, 448–449].

Конечной целью преобразования учебных заведений Дерптского округа в докладе императору 16 декабря 1836 года Уваров называл их интеграцию в общероссийскую систему общего образования. Но, полагая, «что такое преобразование было бы ныне и преждевременно и едва ли возможно» [цит. по: 6, с. 321] из-за могущих последовать затруднений с приглашением в Дерптский университет иностранных профессоров и плохого знания учащимися русского языка, предлагал переходные меры к постепенному усилению его преподавания и введению отдельных общих норм русских училищных уставов.

При этом общий план действий, по замыслу Уварова, должен оставаться негласным. 20 января 1837 года Николай I распространил на Дерптский округ общий порядок управления учебными округами, а 9 апреля Комитету устройства учебных заведений было объявлено, что уставы 1820 года в Дерптском округе по-прежнему остаются в силе.

«Сохранив свой особый устав, – отмечал официальный историк ведомства народного просвещения, – Дерптский университет постепенно стал утрачивать изолированное положение» [цит. по: 6, с. 322]. В 1836 году на него было распространено действие статьи 80-й общего университетского устава 1835 года, дававшей министру право самому замещать свободные кафедры лицами, обладавшими учеными степенями, а в 1841-м – еще трех статей об избрании ректора и деканов. 19 декабря 1836 года император велел «строго подтвердить Дерптскому университету, чтобы никто не был удостаиваем звания Действительного студента, кандидата и лекаря без достаточного знания Русского языка» и «через пять лет никого в сей Университет не принимать в студенты, ежели не выдержит предварительного строгого экзамена в основательном знании Русского языка».

22 января 1837 года последовало повеление Николая I «постановить строгим правилом, чтобы по истечении трех лет никто из уроженцев Остзейских губерний не был определяем учителем в гимназию или училище, если не будет способен преподавать свой предмет на Русском языке, и за исполнением сего, по допущению к означенной должности, наблюдать без упущения» [7, отд. 1, стлб. 950, 955–956].

Пассивное сопротивление прибалтийской училищной администрации и учащего состава, поддержанное остзейским корпоративным духом, усиливалось. Политике министерства в крае стал активно противодействовать глава тайной полиции граф Бенкендорф. Со второй половины 1830-х годов у III Отделения усиливаются трения с ведомством народного просвещения по вопросам цензуры. В 1839 году шеф жандармов доносил императору о протестах тамошних предводителей дворянства, указывая на обвинения в адрес министра Уварова в стремлении бросить тень в глазах Николая Павловича на всем известную верность и преданность остзейцев [8, д. 1467, ч. VIII. л. 1–3об.].

Император отсрочил до 16 декабря 1845 года введение в действие правила 1836 года о непринятии в число студентов Дерптского университета не выдержавших экзамена по русскому языку и невозведении без знания последнего в первые ученые степени. Одновременно добавлялись одиннадцать дополнительных учителей русского языка в Митавской, Рижской, Ревельской, Дерптской гимназиях, в Ревельском Домском училище, в Митавском, двух Рижских, Ревельском, Перновском и Дерптском уездных училищах.

Солидную прибавку к жалованию за преподавание русского языка в Дерптской девичьей школе получал младший учитель Дерптской гимназии. Выделялись дополнительные средства на приобретение соответственных учебных пособий. В начале 1840 года, по представлению Уварова, император согласился к десяти штатным воспитанникам Дерптской семинарии для подготовки учителей начальных школ добавить еще четыре, «с тем чтобы они преимущественно образуемы были для занятия должностей учителей Русского языка в уездных училищах Дерптского округа, и по окончании в Семинарии курса, отправляемы были в Главный Педагогический институт на два года, для окончательного усовершенствования» [7, отд. 1, стлб. 1222–1224; отд. 2, стлб. 3].

Неприятный для балтийского дворянства своей последовательностью в исполнении монаршей воли министр народного просвещения с рубежа 1830–1840-х годов сделался постоянным объектом придворных интриг. На страницах дневника члена Государственного совета барона М.А. Корфа Уваров изображался как «ненавидящий Дерптский университет и вообще Остзейские провинции, от которых уже неоднократно были приносимы жалобы Государю, и не всегда безуспешно» [9, с. 49], склонный-де к подлости «из угождения некоторым любимым идеям Государя» [8, д. 1817, ч. 1, л. 155 об.]. Сам же император, к утешению Корфа, в разговоре с председателем Государственного совета князем И.В. Васильчиковым осенью 1839 года твердо заявил, что не пойдет ни на какие изменения в области особых привилегий остзейского дворянства [10, с. 474].

В немецких газетах “Allgemeine Zeitung“ и „Neue Hamburgische Zeitung“ в 1839 году появились публикации двух всеподданнейших докладов Уварова 1836 и 1838 года с изложением политических планов Министерства народного просвещения в Прибалтийском крае. Признанные виновными в разглашении секретных служебных сведений директор канцелярии попечителя Дерптского учебного округа и один из учителей Митавской гимназии были отправлены в ссылку: один – в Вятку, другой – в Уфу.

С одной из публикаций познакомился двадцать пять лет прослуживший в Дерптском университете академик Г.Ф. фон Паррот, давний корреспондент и любимец императора Александра I. Из уважения к памяти венценосного брата Николай Павлович в начале своего царствования через президента Академии наук Уварова предложил ученому письменно высказаться по некоторым политическим вопросам, на что тот охотно согласился. В письме от 8 (20) марта 1839 года Паррот завел речь о планах Уварова касательно Остзейского края, санкционированных Николаем I.

В стремлении распространить в преподавании и учебной администрации наряду с немецким русский язык он обнаружил у Уварова поползновение отнять у остзейцев их немецкую идентичность: «Неужели он, действительно, думает… привить провинциям русскую национальность, и чтобы русский язык мог сделать верноподданных государю и отечеству?».

Замысел Уварова, по мнению Паррота, государственно нелеп и культурно реакционен: «Не хочет ли автор доклада, требующий коренных русских нравов, восстановить те времена, когда народ не мог найти у себя человека, способного управлять им, и обратился поэтому к варягу Рюрику, или ту эпоху, когда Россия была разделена на множество княжеств и представляла собою завидную добычу для варваров, или, еще лучше, те новейшие времена, когда стрельцы были преторианцами и янычарами в России?

Настоя- щее законодательство, созданное Петром Великим, уничтожило старые нравы. Поэтому, сомнительно, чтобы просвещенный русский человек мог сожалеть о потере давно прошедших времен». Паррот не сомневался, что новая Россия всеми своими достижениями обязана балтийцам или выходцам из Германии. При Екатерине II «многие ездили за границу, но в качестве туристов, а не с целями образовательными.

Эта преждевременная и поверхностная цивилизация заставила думать русских, что они ушли гораздо дальше вперед, чем это было в действительности. Все, что произошло тогда хорошего, произошло большею частью через немцев, стремившихся в Россию и через жителей Балтийских провинций, которые собрались в Петербурге…». А затормозил, по мнению академика, развитие русской цивилизации приток в конце XVIII века французов-эмигрантов, лишенных настоящей, истинно немецкой учености.

Остзейцы по своему культурному развитию выше русских и сами решают, для чего и в каком объеме им может понадобиться русский язык: претензии Министерства народного просвещения неосновательны. «Хотя я должен бояться обидеть Вас, – писал Паррот Николаю I, – но хотел бы еще раз доказать, что степень развития Балтийских провинций выше, чем в остальной России». Поэтому министр Уваров должен «трудиться… чтобы развитие остальной России было поднято до уровня балтийских провинций. Неблагодарный забыл, что он своим собственным образованием обязан немецкой школе».

Николаю I Паррот ради собственных интересов предлагал «увериться», «что император российский не должен быть непременно славянином» [11, с. 207–208, 213–218].

Бенкендорф эти суждения Паррота горячо одобрил: «…поздравляю Вас, что Вы так написали и можно поздравить государя, прочитавшего со вниманием Ваше строгое послание…»[11, с. 219].
Американской исследовательнице Ц. Виттекер – автору монографической работы о жизни и деятельности Уварова, – не обнаружившей интереса к тонкостям николаевской политики, планы Уварова напоминали «советскую доктрину». Но и она признала, что «политика Уварова облегчала рост Дерптского университета и наступление в нем “золотого века”»[12, p. 190, 201].

Бенкендорф, содействовавший назначению Уварова главой ведомства народного просвещения, в Нравственно-политическом отчете за 1839 год давал теперь министру уничтожающую характеристику: «…Уваров единственно старается о том, чтобы наделать больше шуму и накрыть каждое дело блистательным лаком. Отчеты его превосходно написаны, но не пользуются ни малейшею доверенностью…

Правда, что по воле Государе- вой вводится в польских и немецких провинциях изучение русского языка; но можно ли верить, чтоб успехи были таковы, как написано в отчетах, когда в самой столице нет хороших русских учителей… Ни один министр не действует так самовластно, как Уваров.

У него беспрестанно имя Государя на устах, а между тем своими министерскими предписаниями он ослабил силу многих законов, утвержденных Высочайшей властью… В самом существе Уваров старается, чтобы цифры учащихся возвышались, но самое учение еще на весьма низкой степени в русских округах с сравнением даже с Дерптским, и русский магистр едва ли получит патент студента в Дерпте…» [3, с. 210–211].

Тем не менее в начале 1840-х годов император Николай I, наблюдая за состоянием общественного мнения, твердо стоял на стороне министра народного просвещения. Уваров с благодарностью вспоминал об этом на закате дней. На его юбилейном докладе, посвященном десятилетию управления министерством, государь написал: «Читал с удовольствием».

Император, таким образом, публично подчеркивал, что цель правительственной политики именно такова, какой ее формулировал Уваров: сообразовываясь «с местными, так сказать, историческими особенностями государства и его жителей, разноплеменных, удаленных друг от друга и происхождением и степенями образованности», обеспечить «водворение образования отечественного, соответственного потребностям нашего века, образования самобытного и русского по превосходству» [13, с. 47–48].

Николай Павло- вич принимал, таким образом, и уваровское понимание учета специфики Прибалтийского края, «где политическая верность господствует с предрассудками, где чувство преданности законному государю большею частью покрывает, так сказать, странности обветшалых понятий; там, где врожденная недоверчивость, пополам с природною гордостью и расчетливостью, ищет и находит в нашей истории несколько поводов думать, что просвещением и талантами жители Балтийских берегов, некогда превышая нас, имели прямое влияние на судьбу Империи…».

Николай I принимал и уваровскую оценку значения остзейцев в истории России нового времени: «В течение прошедшего и в начале настоящего столетий, влияние этих губерний видимо отражается на каждой странице нашей политической истории. Нет сомнения, что эта горсть людей другого происхождения, но людей умных, предприимчивых, образованных, много способствовала к нашему развитию, не щадя, впрочем, в иных случаях, ни крови, ни чести России.

В общем смысле, их государственные люди расширили пределы Империи; их воины проливали кровь за Дом Романовых; их художники и ученые сообщали нам сведения о европейском образовании. Все это неоспоримо и все это заслуживает нашу признательность; но тем и оканчивается всякое справедливое с их стороны сочувствие между ими и нами.

Оттого, что они угнетали Россию императрицы Анны; оттого что они вблизи видели Россию Елизаветы и Екатерины II, они упорно заключают, что Россия тот же младенец, к охранению коего и они платили дань усердия, не всегда беспристрастного, не всегда бескорыстного. Словом, – они не постигают России Николая I-го… вот что отличает и некоторым образом отталкивает от нас это поколение людей одаренных душевными доблестями и некоторым прямодушием…».

По отношению же и к современному германскому миру Прибалтийский край ныне представляет собой глубокую провинцию: «С одной стороны, Германия изменилась, с другой – Россия возмужала. Тщетно дух остзейских губерний считает себя представителем немецкого просвещения в России; мы это просвещение понимаем и ценим вернее их… привилегии, проистекаю- щие первоначально из прав рыцарства германского, уничтожены везде в Германии и без сомнения не существовали бы уже давно, если б остзейские губернии, вместо русской державы, были подвластны, например, прусскому правительству…».

Местное дворянство, таким образом, сопротивляется и европейскому влиянию, и русскому, и средним и низшим сословиям собственно Остзейского края, усугубляя здесь социальные антагонизмы [13, с. 49–50, 52–53].

Кроме этого провинциального духа, сопутствующего неустройству социальному, спецификой края является и неустройство религиозное, порождаемое постепенно углубляющимся кризисом протестантизма: «…главное протестантское начало… поставляет церковь как будто в вечное брожение… дерзость умствования о предметах веры достигла, особенно с начала XIX столетия, до невероятия.

Рационализм, т.е. отрицание всего сверхъестественного, произвел и продолжает производить самые отвратительные явления. От этих явлений родился целый разряд сект… Из общего отрицания, или по крайней мере сомнения всеобщего, умы искали убежища и успокоения в таинственной недоступности мистицизма, иногда довольно чувственного и грубого…

Обязанность правительства защищать господствующую церковь – может принять свое действие там, где церковь сама защищает себя. Здесь, напротив, две крайности: истощенная церковь, которая не считает себя даже за правоверную, в своем смысле и фанатические секты, которые стремятся занять ее место…». Этим духовным кризисом и объясняется то «с некоторых пор новое, не вполне разгаданное явление: сильное влечение простого народа к православию русскому.

Это неоспоримое влечение, несомненное для беспристрастных, родилось более от глубокого чувства неудовольствия к существующему порядку, чем от убеждения в превосходстве церкви…» [13, с. 53–54, 54–55].

В 1853 году, уже после отставки графа С.С. Уварова с поста министра народного просвещения, особая кафедра русской истории, к тому времени уже существовавшая во всех российских университетах, была открыта и в Дерптском. Преемник Уварова на посту министра князь П.А. Ширинский-Шихматов полагал дальнейшее давление в целях водворения русского языка в официальном обиходе учебно-научной жизни Дерптского учебного округа излишним. А сам Уваров в том же году защитил в тамошнем университете магистерскую диссертацию о происхождении болгар, написанную по латыни…

Масштабы бремени, которое представлял собой для русской политики польский вопрос, императору Александру I, во главе Европы вершившему на Венском конгрессе судьбы союзников поверженного Наполеона, были еще не очевидны. Преемник покорителя Парижа император Николай I, через пятнадцать лет завоевав во второй раз Польшу силой русского оружия, уже воспринимал это возвращенное наследие брата с чувством мрачной обреченности.

По словам современного британского историка, «стратегия Александра по включению всей Польши в состав империи с одновременным наделением этой страны значительной автономией и либеральной конституцией являлись щедрой и изобретательной попыткой примирить требования российской безопасности с польской свободой и национальной гордостью. Политика Александра в конечном счете провалилась, но тем же закончились и все последующие усилия России урегулировать отношения со своей западной соседкой и извечной соперницей» [14, с. 44].

От того, чтобы восстановить Польшу в границах 1772 года, присоединив к ней Литву, Белоруссию и правобережную Украину, то есть поступить с ней так, как он сделал с Финляндией, которой передал Выборгскую губернию, Александра I удержала отрицательная реакция русского общественного мнения, от имени которого к нему обращался с предостережением Н.М. Карамзин.

Надежда императора Александра I, что польское общество укажет русскому путь к конституции, могло подкрепляться и тем, что польское дворянство, как и остзейское, выглядело образованнее великорусского. Среди польского и полонизированного дворянства Западного края престиж светской образованности в целом был значительно выше, чем среди благородного сословия великорусских губерний: сказывались уходящие корнями в Средневековье соответствующие традиции незабытой Речи Посполитой.

Но по мере того как польская политика Александра I все дальше заходила в тупик, русским правящим вер- хам становилось очевидным, что как местное дворянство не представляет для Российской империи надежной опоры, так и получившая здесь развитие в александровское время школа несет в себе прочно укоренившиеся антигосударственные тенденции.

«Пусть иноземцы осуждают раздел Польши: мы взяли свое», – писал Н.М. Карамзин императору в 1811 году [15, с. 42]. Но перспективы того, что было тогда очевидно для велико- го историка, были, увы, весьма мало понятны самодержцу, еще не осознанны в необходимой мере правящими верхами. Космополитическое полонофильство императора Александра I привело к тому, что православный народ Правобережной Украины и Белоруссии, имевший позади более чем двухсотлетнюю историю борьбы за Православие, перед продолжавшимся прозелитическим нажимом польского католического духовенства и полонизаторскими устремлениями секуляризованных деятелей просвещения так и остался фактически без поддержки государя и правительства империи, в которой Православная Церковь официально имела статус господствующей.

Организованный другом юности Александра Павловича князем А. Чарторыйским Виленский учебный округ был непосредственно звеном в цепи его планов по реставрации Речи Посполитой. Главное учебное заведение округа – Виленский университет «оставался – еще в большей степени, чем Дерптский – неинтегрированным в общероссийский образовательный процесс вплоть до своего закрытия в 1832 году. Дарование широкой университетской автономии на территории, менее чем десять лет назад присоединенной к Российской империи, было смелым шагом, если учесть сколь сильным было здесь католическое влияние и антирусские настроения польской шляхты».

Сменивший в 1824 году Чарторыйского на посту попечителя округа Н.Н. Новосильцев при первой же ревизии университета пришел к выводу, что вся система образования в нем имела целью внушить юношеству «надежду на восстановление прежней Польши» [16, с. 324–326]. В официальных документах Виленского учебного округа родным языком всего населения Литвы, Белоруссии, Правобережной Украины, среди которого поляки составляли около пяти-шести процентов, именовался польский.

Исключительно на нем велось все преподавание в университете, Кременецком лицее, уездных училищах – везде, кроме учебных заведений Киева. Мысль преподавать в Виленском университете российскую историю Чарторыйский отверг с самого начала. Русский язык везде был отнесен к второстепенным предметам и преподавался как иностранный. Серьезная постановка его преподавания, несмотря на периодические, нарочито положительные, заявления, администрацией учебных заведений фактически саботировалась.

Учащиеся православного вероисповедания принуждались начальством к участию в католических богослужениях. Отсюда, как следствие, что те из православного народа Западного края, кто тянулись к образованию, предпочитали отдавать своих детей в духовные учебные заведения [см. 17, с. 29–31, 39, 51–55].

В 1812 году Виленский университет дружно приветствовал вошедшие в город наполеоновские войска. Французская оккупационная администрация находила себе активных помощников среди профессоров и преподавателей, среди студентов – добровольцев для вспомогательных вооруженных формирований.

Великому князю Николаю Павловичу было хорошо известно, что «в Белоруссии дворянство, состоящее почти все из весьма богатых поляков, отнюдь не показало преданности России, и, кроме некоторых витебских и южных могилевских дворян, все прочие присягнули Наполеону» [18, т. 1, с. 68]. После изгнания Наполеона и амнистии, дарованной Александром I, политическое брожение среди учащих и учащихся продолжалось.

Повальное участие польской учащейся молодежи в мятеже 1830–1831 годов предопределило то, что после разгрома восстания вся система образования царства Польского перестала существовать. И преподавание в Виленском учебном округе тоже прекратилось. Правительственные указы о закрытии Варшавского университета, Виленского университета и всего округа с Кременецким лицеем и другими учебными заведениями, по сути, лишь следовали за свершившимися фактами.

Русской администрации пришлось все организовывать заново, разумеется, без участия тех из числа профессоров и преподавателей, кто скомпрометировал себя участием в восстании.
Важнейшим шагом, призванным обеспечить полномасштабное развитие в Западном крае русской образовательной традиции было учреждение в 1834 года в Киеве Университета Св. Владимира. «Новый университет… – писал министр народного просвещения и президент Санкт-Петербургской Академии наук С.С. Уваров, – должен был по возможности сглаживать те особенные характеристические черты, которыми польское юношество отличается от русского, и в особенности подавлять в нем мысль о частной народности… сближать его с русскими нравами… передавать ему общий дух русского народа и поселять в нем чувство признательности к Государю…

Соединение польского юношества с русским в Киеве, в этом некогда первопрестольном граде России, основательное изучение русского языка и словесности, знакомство с учреждениями и установлениями русскими: вот главные средства, которые были в виду для достижения этой цели… Слияние политическое не может иметь другого начала кроме слияния морального и умственного» [13, с. 124, 142].

Чтобы не оттолкнуть местное дворянство от новосозданного университета Уваров ввел в него профессоров из упраздненного Волынского лицея. Императорский указ Сенату 8 ноября 1833 года прямо объявлял, что Волынский лицей из Кременца переводится в Киев и переименовывается в университет. Первоначально кременецкие профессора численно преобладали над другими. Преподавание польского языка было сохранено для желающих.

Еще до того, как при университете был устроен православный храм, министр по представлению попечителя округа разрешил открыть для католических богослужений часовню при условии недопустимости прозелитизма. Ревизовав округ в начале 1837 года, министр убедился, что все преподавание, кроме римско-католического богословия, с успехом ведется на русском языке.

Затем в течение ближайших двух лет он с почетом удалил из Киевского университета прежних кременецких профессоров под благовидными предлогами: выслуживших положенный срок уволил с надлежащим пенсионом, остальных перевел на другие должности по ведомству народного просвещения. Император сохранил Университет Св. Владимира и после того, как в 1839 году было обнаружено участие тридцати пяти студентов в польском политическом заговоре.

Университет был закрыт лишь временно, сроком на год с сохранением жалованья профессорам и права за студентами быть принятыми в любой российский университет с зачетом времени обучения в Киеве. Преподавание польского языка по возобновлении обучения было прекращено. При посещении учебных заведений Киева царское внимание распространялось шире обыкновенного на одну деталь – освоение воспитанниками русского языка [18, т. 2, с. 722; 17, с. 290–291].

В отличие от брата Александра, Николай Павлович изначально рассматривал Западный край не как ареал непременного доминирования польской культуры, а как исторические русские земли – древнее наследие Киевской Руси.

К 1838 году Уваров считал преобразование учебной системы Западного края в основном законченным. «Поле сражения… по собственному сознанию врагов остается за правительством», – с удовлетворением констатировал министр [6, с. 308]. Приток польской и полонизированной молодежи в казенные учебные заведения края не ослабевал. Среди киевских студентов в течение николаевского времени католиков и униатов в среднем было не менее половины, после 1841 года их доля стабильно удерживалась на уровне не менее 51 процента [6, с. 308].

В 1830-х годах император также обращал внимание министра на необходимость «усилить способы русского женского воспитания, без которого другое по духу края не будет достаточно». В начале 1840-х в Западном крае были закрыты все учебные заведения при женских католических монастырях. Содержательницами частных пансионов оставались сплошь представительницы местного польского дворянства. Такую ситуацию при условии надзора учебной администрации Уваров предпочитал домашнему образованию; возможность вытеснения польских содержательниц русскими он исключал из-за отсутствия кадров и скудости финансовых средств [6, с. 306, 308].

Выразить осторожный оптимизм относительно настроений местного дворянства тем не менее находил возможным начальник тайной полиции – III Отделения собственной императорской канцелярии генерал-адъютант А.Х. Бенкендорф: «…Общий вывод о жителях Западных губерний составляется тот, что если край этот не предан душевно России, то в меньшей мере, нежели Царство Польское, и по времени будет мало-помалу забывать вражду свою и сливаться с Россией» [3, с. 356].

Общее благоприятное впечатление, полученное от результатов, достигнутых в Западном крае, побудило императора использовать накопленный Министерством народного просвещения опыт в мероприятиях по решению польского вопроса теперь уже непосредственно в царстве Польском.
«Опыт автобиографии» Уварова едва ли не единственный мемуарный источник, который свидетельствует, насколько серьезно Николай I продумывал данное решение.

Очевидно, к этому его побудило мнение наместника Царства фельдмаршала князя И.Ф. Паскевича. По мере накопления соответствующего опыта покоритель Варшавы, по-видимому, склонялся к мысли, что в деле управления учебной частью Царства ему необходимо теснее взаимодействовать с ведомством Уварова.

Семилетние усилия по осуществлению одной из главных задач по введению в программы обучения во вновь созданных начальных и средних училищах русского языка дали результаты более чем скромные: в 29 казенных училищах трудилось 30 учителей русского языка, в трех гимназиях с большим трудом удалось ввести на русском языке преподавание русской истории [19, с. 17–18, 67–72, 125, 186–187; 20, с. 268–276, 395].

В 1839 году был учрежден Варшавский учебный округ. Его попечитель фактически подчинялся наместнику. Но содержанием учебных программ и пособий, его кадровыми проблемами ведал теперь министр народного просвещения. Уваров не замедлил представить императору доклад, где сформулировал итоги своего первоначального ознакомления с делом: «…меры, которые доселе принимались, мало соответствовали цели, потому что слишком резко и преждевременно обнаруживали виды правительства.

В политическом смысле русский язык можно уподобить оружию, которое должно нанести рану руке, неопытно им владеющей. В бывших польских и даже остзейских губерниях можно, не запинаясь, сказать русским подданным: учитесь по-русски. В Царстве введение языка русского требует других условий» [6, с. 314]. Употребление польского языка в преподавании в необходимом объеме было восстановлено. Среди тех, кто предлагал заменить его русским языком, был небезызвестный участник мятежа 1830 года граф А. Гуровский, который в эмиграции выступил адептом панславистских идей.

В 1835 году ему было разрешено вернуться в Россию, откуда он, не найдя удовлетворения своему честолюбию, через несколько лет вновь эмигрировал. Пытаясь вызвать к себе интерес правительства, он предлагал в 1840 году полностью заменить классическое среднее образование реальным, то есть профессионально-техническим, а также, ограничив вдвое часы, отведенные для преподавания латыни, ввести преподавание церковнославянского языка.

Осуществлено было только последнее, но, по предложению Уварова, без ущерба для преподавания языка римско-католического богослужения. Министерство разработало устав для гимназий и училищ низших ступеней на основе общероссийского устава 1828 года. Учебные планы были приведены в соответствие с общеимперской программой обучения. При этом в числе общеобязательных предметов были польский язык и словесность.

В 1841 году министерство завершило работу по пересмотру и изданию всей необходимой учебной литературы. Гимназии царства Польского ориентировались теперь на подготовку к поступлению в русские университеты и другие учебные заведения. В Московском и Петербургском университетах в 1840 году было учреждено по две кафедры польского частного права.

Открытые тогда же при варшавской гимназии юридические курсы просуществовали до 1846 года: воспитанники оказались замешаны в антирусских политических заговорах. «…вместо притеснительного, безусловного повеления о введении русского языка, – пояснял Уваров свои действия, – я старался, удовлетворяя справедливым требованиям местности, поселить в умах уважение к русскому образованию, доверие к видам правительства и точное, хотя и не явное, сознание добрых намерений Министерства» [6, с. 314].

Начальное образование, а также практически все женское, оставалось по-прежнему вне унификаторских усилий правительства. В руках римско-католического духовенства и частных лиц находилось свыше тысячи школ и пансионов, в которых в 1840-х годах воспитывалось без учета женщин примерно 56 тысяч человек. В казенных же училищах тогда насчитывалось только восемь тысяч учащихся [21, с. 43]. Хотя это было намного больше, чем в прежнее александровское время, когда в 1823 году в 29 гимназиях Царства обучалось 4500 человек.

Наибольшее, что могло сделать министерство Уварова, это установить при гимназиях в специальных экзаменационных комитетах регулярные испытания для желавших обучать в частных заведениях или на дому; при этом домашние наставники должны были являться с учениками [19, с. 200–202, 240–241, 248–252]. Сам же император, со своей стороны, по обыкновению, лично наблюдал за служебной и учебной дисциплиной вплоть до мелочей, например, обращая внимание на введение для гимназистов царства Польского мундиров.

Действия Уварова в главных чертах находили тогда у Николая Павловича полное понимание. «Правильный путь, – уточнял министр, – лежит между двумя крайностями: между ультра-русским, понятным, но бесплодным и бесполезным, чувством явного презрения к народу, имевшему доселе мало прав на наше сочувствие, и между ультра-европейскою наклонностью сделаться в глазах этого народа предметом слепого энтузиазма. Тут, как и во всех почти действиях государственных, средняя стезя являла твердость и обеспечивала успех» [6, с. 310]. За организацию Варшавского учебного округа Уваров был награжден орденом Св. Владимира 1-й степени.

История об обстоятельствах учреждения округа, рассказанная Уваровым в «Опыте автобиографии», интересна в двояком отношении. Она показывает, с одной стороны, насколько щепетилен был император в обращении с военачальником, который занимал совершенно особое место в его самом близком окружении, в которое Уваров даже и не входил.

Некогда служивший под началом Паскевича в гвардии, Николай Павлович обходился с ним с особым тактом и сердечностью, обращаясь к нему письменно «мой любезный отец-командир». С другой стороны, Уваров явно указывает на это время как период наибольшей близости между ним и монархом. Последующие за этим несколько лет были апогеем авторитета Сергея Семеновича в глазах Николая I.

Трения между министром и наместником, включая рассказанный в «Опыте автобиографии» эпизод с фразой министра, сказанной в приемной императора, были вполне серьезным обременением в деле организации образования в Царстве. Сохранился рассказ чиновника, служившего в то время в ведомстве народного просвещения. «Когда-то в сороковых годах» у Уварова была-де ссора с фельдмаршалом князем И.Ф. Паскевичем, который, в качестве наместника царства Польского, вмешивался в дела Варшавского учебного округа, бывшие в компетенции министра.

Николай I, желая их помирить, пригласил обоих в Зимний дворец. Уваров вошел в приемную, когда Паскевич был уже в кабинете императора. В разговоре, имея в виду государя и наместника, он будто бы сказал, что «они» «намерены пускать кровь и думают, что я стану держать им таз». Впоследствии, через лично близких, преданных чиновников Уваров узнал, что монарху это известно: собеседники министра были люди благородные, но, вероятно, в стенах приемной имелись слуховые ниши.

«С этого дня, – заключал рассказчик, – Николай Павлович невзлюбил Уварова» [22, с. 433]. Авторитет и связи Уварова в европейском научном мире представляли немаловажный элемент в политической системе русского правительства, и Николай Павлович понимал, что для его сохранения прямая причастность министра народного просвещения к репрессивно-карательным мерам в царстве Польском в виду достаточно широкого распространения полонофильских настроений на Западе нежелательна.

Сочетая в учебной системе польские и русские образовательные элементы, Уваров надеялся поспособствовать через преодоление языкового барьера сближению двух народов в рамках Российской империи и ориентировал своих приближенных на благожелательное отношение к польской молодежи.

«Я помню из рассказов отца, – писал сын профессора Петербургского университета Н.Г. Устрялова, – как на экзамене из русской истории один студент взял билет и, весь бледный, подошел к столу. – Какой у вас билет? – спросил отец. – Присоединение Польши, – сказал студент, – но я отвечать не стану. – Отчего же? – Оттого, что я – поляк. – В таком случае возьмите другой билет, – хладнокровно заметил мой отец, – и расскажите его. – Студент взял другой билет, отвечал отлично и, к величай- шей своей радости, получил высший балл – пять.

Этот случай надолго остался в памяти университетской молодежи» [23, с. 683–684]. Один из почитателей Уварова – чиновник Варшавского учебного округа Ф. фон Стендер в 1854 году уверенно писал министру народного просвещения А.С. Норову, что поляки «давно отринули, как нелепую историческую хи- меру, идею о так называемой независимости и самостоятельности Польши» [24, ед. хр. 46, л. 132].

Подобным иллюзиям предстояло через пять – семь лет рассеяться… К концу правления Николая I, по данным Академии наук, во всей России (кроме царства Польского) количество учащихся во всех ведомствах относилось к численности населения как 1 к 136, тогда как в царстве Польском эта пропорция составляла 1 к 69 [25]. Общее число учащихся по ведомству народного просвещения на 1856 год составляло: 71 755 человек в царстве Польском, а во всей остальной Империи, за вычетом 4097 учащихся Кавказского учебного округа, – 119 608 [24, ед. хр. 52, л. 27, 29].

Верным оставалось то, о чем в общих чертах докладывало императору III Отделение еще около середины 1840 годов: «Продолжающиеся тишина и порядок в Царстве должно относить не столько к улучшению духа жителей, сколько к бдительности наместника и к тому, что в Польше сосредоточены главные силы русской армии. Несмотря на милости и льготы, даруемые полякам, несмотря на то, что они ни в самобытности и ни под чьим другим правлением не достигнут того благосостояния, в каком находятся ныне, этот народ, конечно, при первой возможности отделится от нашей Империи или станет на сторону врагов ее.

В этом отношении поляки и ныне точно таковы же, какими были до мятежа 1830 года… Ксендзы, под предлогом защиты будто бы потрясаемой католической веры, поддерживают в поляках прежний национальный дух… Женщины, наиболее увлекаемые внушениями духовенства и с своей стороны неограниченно владеющие юношеством, связывают разнородные слои общества.

Наконец природное легкомыслие поляков, склонность их к занятиям политикою и память о прежней вольнице, а всего более продолжающаяся несколько веков, как бы врожденная, неприязнь к русским – все это делает Польшу более вредящим, нежели полезным достоянием, и если Россия не должна отказаться от поляков, то потому только, что представилось бы еще более невыгод, когда бы эти враги наши составили самобытное государство» [3, с. 352–353].

В новых поколениях поляков веками формируемый римским католицизмом комплекс русофобско-культуртрегерского высокомерия по отношению к православному Востоку и в условиях общеевропейской секуляризации воспроизводился быстрее, чем увеличивалось число приобщенных к русской культуре и при этом лояльных России.

Уваров понимал, что только что созданная им общероссийская образовательная система еще не настолько мощна, чтобы круто изменить ситуацию. Он, по-видимому, вполне отдавал себе отчет, что сближение польской и русской учащейся молодежи может идти не столько на основе уважения к ценностям христианской культуры и понятий о верности императорскому всероссийскому престолу, сколько на почве общего увлечения либерально- эгалитарными идеями…

…Итак, жизнь Уварова, посвященная государственной деятельности на ниве заботы об отечественной науке и образовании, прошла в непрерывных трудах, знала карьерные взлеты и падения, беспрестанные придворные интриги, политические и административные дрязги… Главным утешением же своим Сергей Семенович называет интеллектуальные увлечения, уединенные научные занятия, развившееся на их почве общение с людьми науки и творчества. И, наконец, сын, который теперь стал носителем того самого образования, над устроением которого Сергей Семенович трудился под лозунгом «Православие, Самодержавие, Народность»…

Граф Алексей Сергеевич Уваров при жизни отца окончил Петербургский университет и, служа, как некогда отец, в ведомстве иностранных дел, в Европе довершил свое образование в университетах Берлина и Гейдельберга. Летом 1848 года он совершил путешествие по российскому Причерноморью и опубликовал в 1851 году с использованием собранных в экспедиции материалов свою первую работу – «Исследования о древностях Южной России и берегов Черного моря».

В том же 1851 году по императорскому повелению провел раскопки в Суздальском Спасо-Ефимиевом монастыре и обнаружил точное место захоронения национального героя России князя Дмитрия Михайловича Пожарского. Он виделся отцу примером тех, кто был воплощенным результатом его государственной деятельности, кто, будучи во всеоружии фундаментальной европейской науки, «лучше знал Русское и по-Русски», чем поколение самого Сергея Семеновича…

Воспоминания, посвященные сыну, печатаются по писарской копии [4, оп. 1, ед. хр. 122, л. 5–44 об.], сверенной с черновиками [4, оп. 1, ед. хр. 31, л. 1–39 об.]. На титульном листе рукописи рукою С.С. Уварова написано: «Essai dautobiographie<.> Juin 1852» [Опыт автобиографии. Июнь 1852 – М.Ш.]. В правом верхнем углу стоит карандашная пометка, по-видимому, Петра Ивановича Бартенева, разбиравшего архив Сергея Семеновича по приглашению его сына Алексея Сергеевича: «от гр<афини>. П<расковьи>. С<ергеевны>. Уваровой».

В приложении публикуется также мемуарный отрывок, на который ссылается сам Уваров в своем «Опыте автобиографии», по писарской копии [4, оп. 1, ед. хр. 122, л. 93–105 об.], сверенной с более ранней [4, оп. 1, ед. хр. 122, л. 79–82 об.]. Авторские подчеркивания выделены курсивом. В публикации сохранены стиль и особенности написания подлинников. Перевод с французского языка осуществлен публикатором.
I
Текст
Copie

Essai ďautobiographie, dedié à mon fils
Sine ira et studio.
Tacit.

Je me suis toujours defié de la sincérité des Mémoires autobiographiques. Depuis St. Augustin jusqu’à Jean-Jacques, les confessions intimes ne me semblent pas susceptiblles de ce degré de sincérité qui seul rendrait précieux de samblables épanchement. Aussi, je n’entreprends pas décrire des Mémoire; je me bornerai à consigner quelques notices sur une carrière longue et active et qui embrasse l’une des époques les plus curieuses de notre histoire contemporaine.

Mon but, en écrivant ces pages, est de donner à mon fils un aperçu véridique de l’époque que j’ai traverscé et qui, sous tout les rapports, presente le plus vif contraste avec l’époque où il est appelé à vivre et à prendre part aux évènements qui attendent l’avenir. Les temps que j’ai traversés sont dans une opposition frappante avec le temps présent et celle diversité est si grande que la mémoire de ce passé récent paraît une tradition éloigné, une réminiscence vague, même une sorte de tradition fabuleux, tandis que peu ďannées séparent ces époque et que les Anciens et les Modernes se coudoient pour ansi dire; tant la rapidité des évènement donne à notre siècle une sorte ďincohérence dont l’impression menace de s’éffacer en faisant place à une époque nouvelle tout aussi incohérante et encore moins attendue.

N’écrivant que pour mon fils, je donnerai ďabord quelques détails sur sa famille et la mienne, sur mon éducation et mon entrée dans le monde si différent alors de celui qui s’est ouvert devant lui.
Mon père mourut en 1788 à l’âge de 34 ou 35 ans. Il était aid-de-camp de l’Impératrice Catherine et vice-colonel du régiment des Grenadiers dont l’Imperatrice était colonel. Sorti ďune race militaire, fils dun officier général tué dans la campagne de Prusse, il s’était de bonne heure avec ses frères jeté dans la carrière des armes.

Une bravoure avantureuse et une jolie figure le firent bientôt connaître et l’Imperatrice le mit au nombre de l’aid-de-camp à une époque où ce titre était dautant plus restreint qu’il donnait les priviléges les plus étendus et ouvrait une carrière sans limites.(1) Je ferai observer ici le contraste des idées du temps avec celles de notre siècle. On voit dans la galerie de Poretch le portrait d’une jeune homme blond à l’air nonchalant et dans le costume négligé duquel abondent la dentelle et le velours.

Ce portrait est celui de mon père qui mourut à la fleure de l’âge et n’ayant comme le brave Rantzau gardé que la moitié de son corps, l’autre étant restée dans les plaines de Mars. Une tradition de cour, enveloppée dans l’ombre du mystère, ferait croire que l’Imperatrice avait porté sur ce jeune homme un regard plus tendre que celui d’une bienveillance ordinaire. Je me souviens au moins que ma mère en parlant de son mari disait en souriant: il m’a porté une sacrifice plus grand qu’on ne le croit. Ce qui est certain du moin, c’est que la faveur de la souveraine ne manquait pas au jeune soldat et tous les contamporaines s’accordent à dire qu’une grande carrière militaire lui était ouvert s’il avait vécu âge d’homme.

Mon père mourut subitement en Finlande au milieu de la dernière campagne de Suède. Ma mère qui avait partagé l’existence que la cour faisait à son mari se trouva subitement à 27 ans veuve et mére de trois enfants dont j’était l’aîné. Avec une décision qui ne s’est jamais démantie, elle quitta la cour et la ville et se livra tout entière à l’éducation des trois orphelins bientôt réduit à deux part la mort de ma soeur. Je n’entreprendrai pas décrire tous les soins qu’elle donna à rétablir une fortune passablement délabrée et surtout le zèle passionné avec lequel elle se consacra à l’éducation de ses enfants.(1)

1 Entre autres privilèges les aides-de-camp de l’Imperatrice avait le droit de porter à leur choix tous les uniforme de l’armée, excepté ceux des 4 règiments de la garde. Aussi mon père, usant largement de ces droits, en avait une vingtaine des plus élégants qu’il mettait tour à tour à la mode. – Примеч. С.С. Уварова.

Je vais maintenant donner une idée du système de notre éducation qui, sous beaucoup de rapports, porta un caractère différent de l’éducation de nos enfants. D’abord nul ne sonjeait à l’éducation publique; celle-là était réservée aux classes moyennes de la société; les enfants de race distinguée étaient élevés sous les yeux de leurs parents et dans leur famille. Un évènement qui ne se renouvlera plus donna à cette époque à l’éducation de la jeune aristocratie russe un caractère particulier.

Pendant la première phase de la révolution française, le serment civique exigé du clergé éloigna subitment de France les hommes les plus distingués voués à l’éducation de telle sorte que cette génération presque entière, à chappant à la persécution, vint chercher un asile en Russie. Elle y fut non soulement acceuillie avec transport, mais encore tout l’éducation de la jeune noblesse russe se trouva spontanément entre les mains du clrgé chassé de France.

Depuis l’abbé comte de Tressan, l’abbé Nicolle, si connu depuis sous la Restauration, l’abbé Surugue qui, curé de St. Lois à Moscou pendent les désastres de 1812, déploya un courage voisin de l’éroisme jusqu’à une foule de jeunes prêtres bannis des séminaires et des collèges de France, l’éducation de tout la classe supérieure en Russie se trouva subitement confiée à ces proscrit fugitifs. A cette époque, il n’y a avait pas une seule famille distingué qui n’eut dans son sein un abbé français. C’était de rigueur comme l’habit à la mode.

Il résulta de là que la génération à laquelle j’appartiens se trouva beaucoup plus familière avec l’éducation des collège de France et par consèquent avec la langue, l’histoire et les traditions française que ne l’ont été depuis les génération nouvelle. Notre abbée à nous s’appelait l’abbé Manguin, excellent et brave homme auquel nous dûmes beaucoup, et qui ne voulut plus nous quitter jusqu’au moment de sa mort en Russie en 1830.

Cependant la posession ďun abbé ne remplissait pas encore toutes les exigences de l’éducation. Ma mère qui passait dans ses terres une grande partie de l’année avait, en seconde ligne avec l’abbé français un maître allemand, un maître de dessin, un maître de musique et jusqu’à un écuyer étranger. Ces habitudes qui paraîtraient onéreuxs aujourďhui était, à peu de nuances près, générales dans la classe supérieur. Cette invasion du système français ne dura à peu près que jusqu’au 18 brumaire.

Peu à peu les fugitifs commencerent à rentrer dans leur pays et à y retrouver des positions honorables et peu ďannée après le rétablissement de l’ordre en France, tout nos abbés furent invités par le gouvernement français à reprendre leur ancienne carrière, de telle sorte quelle j’appartiens se trouva de fait élevée dans une système et dans des idées que la génération suivante a vues disparaître peu à peu. Sans entrer dans le détail de l’éducation que nous reçumes, je me bornai à dire que tous, nous apprenions le latin avec plus ou moins de succés. Ensuite un cours ďhistoire passablement superficiel, joint à un cours de litterature trés soigné, formait le fond de l’enseignement.

Les mathématiques étaient de préférence résérvées aux enfants déstinés à la carrière militaire. A ces exercices de l’ésprit se joignaient dans tous leur étendue un grande nombre ďexercices de corps que dans l’opinion du temps empruntée à la France ancienne, appartenaient de préférence à la noblesse: la musique, la danse, l’équitation et même la voltige, l’éscrime, la natation comme les exercices gymnastique en général prenaient une grande part. De sorte qu’à l’âge de 15 ou 16 ans, on entrait dans le monde avec plus ou moins des avantages extérieurs qui constituaient le gentilhomme accomplie.

Sans nier les imperfections de ce systéme déducation, évidemment superficiel je me permettrai seulement de faire observer que la plupart des hommes qui, sous le règne de l’empereur Alexendre et mème de la règne actuel, ont occupé les grandes places de l’etat sortaient de cette genération ďhommes confiés aux soins de l’émigration française.

La jeunesse russe, surtout dans la classe aristocratique, était alors, comme en France, consacrée au service militaire. Pour concilier les intérêts de cette aristocratie ambitieuse et les besoins de l’armée, on avait inventé le subterfuge suivant: lorsqu’un garçon était né dans ces hautes classes, six mois ou un ans aprés sa naissance il était inscrit sur le rôle des sous-officiers de la garde de sorté que lorsqu’à son rang dancienneté, il obtenait le grade ďofficier, il se trouvait au plus âgé de 16 ans.

De cette maniére, je me trouvai à la mamelle1 compté dans le régiment ďIsmaïlovsky, et mon frère dans celui de la garde-à-cheval, où nous recevions nos brevets de sémestre trés-réguliérement délivrés jusqu’au moment où l’Empereur Paul fit main basse sur tous ces généraux en herbe. Cette mesure ne remédia guère à l’abus que l’on prétendait détruire jusqu’au règne actuel ou peu avant les choses ne furent guère changées, comme on le verra par la suite de mon récit.

1 Ma mère était de la maison Golovine; sa mère, à elle, de la maisons Galitzin, et soeur du prince Dmitry Galitzin, longtemps ministre de Russie à Paris et à La Haye, intimement lié avec Diderot et les philosophes du temps, que ma mère, jeune encore, le souvenait d’avoir vu dans le salon de son oncle à Paris et surtout à La Haye. Le prince Galitzin avait épousé à Berlin la fille du maréchale comte Schmettau, connue depuis par le rôle dilluminée, et que les adeptes plaçaient au premier rang, ainsi que sa fille unique, morte sans avoir été mariée. – Le prince Dmitry (Алек- сеевич) avait pour frère le prince Pierre qui mourut au commencement du siècle après avoir été Grande-veneur à la cour de Catherine II et de Paul I et chevalier de l’ordre de St. André. A ce propos, je me souviens qu’une vieille femmes de chambre, qui avait suivi la famille Golovine dans ses voyages, nous racontait trente où quarante ans après son étonnement davoir vu, disait elle «le fameux M.Diderot» si malpropre qu’il otait en plain salon sa perruque quand il avait chaud et qu’il avait beaucoup parlé. – Примеч. С.С. Уварова.

Lorsque arriva le moment de nous faire entrer au service, le général Ouvarov, parent éloigné de ma famille, et que mon pére avait protégé à son entré dans le monde, poussé par une faveur singulière jusqu’au plus hauts emplois militaires du temps, se décida, à la demende de ma mère, de nous accorder le mème patronage qu’il avait jadis obtenu de notre famille. N’ayant aucun goût pour le service militaire, je fus, grâce à l’appui du général, nommé à 16 ans gentillhomme de la chambre, titre peu prodigué alors et qui donnait immédiatement le rang de la 5e classe. Mon frère, se consacrant à la carrière de nos ancêtres, fut à l’âge de 14 ans, placé presque immédiatement au nombre des officiers du régiment des Chevaliers-gardes.

Pour en revenir à ce qui me touche personellement, je dois faire observer que peu de temps avant cette double nomination j’avais attiré, sans le savoir, l’attention de l’Empereur. Ici, je ne puis passer sous silence que je me trouvai dès l’abord placé au premier rang de cette nouvelle génération.

En effet, j’avais, il faut le dire, devancé la plupart de mes contemporains de sorte que, lorsque le prince Adam Czartorycky, ministre tout puissant mais occulte de l’Empereur Alexandre et dont la position bizarre l’obligeait aux plus grandes précautions, voulut avoir près de lui un très juene homme étranger à toutes les cotries, je lui fus nommé et lui plus au point d’être sur le champ attaché à sa personne.

Par un concours de sirconstances bizarres, il se trouvait à la tête de la politique sans en avoir les dehors. Deux ou trois travaux qu’il me fit fair le charmèrent au point qu’il en parla avec satisfaction à l’Emperuer, de sorte que lorsque je lui fus présenté je me trouvai à mon insu déjà connu de lui par une prévention favorable.

Je raconterai avec un peu plus de détails la scène de cette présentation qui eut une enfluence décisive sur tout ma carrière postérieure. Le jour même de la présentation officielle, il y eut bal en assez petit comité chez l’Impératrice mère. Après avoir surveillé tous les détails de ma toilette qui fut, je me permets de le dire, des plus élégants, ma mère transportée de joie prit tout-à-coup une physionomie grave et ďun ton sérieux me dit à peu-près les paroles suivantes: «J’ai fait pour vous jusqu’à ce jour tout ce qui a été en mon pouvoir, aujourďhui mon rôle est accompli; songez que vous n’avez plus ďautre appui que vous-même».

Aprés cette exhortation maternelle, on me donna une voiture attelé de quatre chevaux et je partis pour le palais. Bien que le cercle nouveau dans lequel j’allais me trouver, me fût en partie connu j’éprouvai une sorte démotion bien naturelle lorsque je me trouvai seul au milieu de ce cercle brillant. Mais cette émotion ne tarda pas à se dissiper; entraîné par les charmes du bal, je pris part aux danses, mais j’observai bientôt que l’Empereur, alors dans l’éclat de la jeunesse et de la beauté, me suivait de l’oeil avec une sorte ďattention particulière.

1 J’avais eu pour marraine l’Impératrice Catherine. Cette faveur avait sous son règne une valeur particulière, parce que elle représentait dans les idees de la souveraine une sorte dadoption.– Примеч. С.С. Уварова.

Aussi vers le milieu du bal, je le vis s’approcher de moi et du ton le plus doux et le plus aimable, me dit quelques paroles gracieuses. Ainsi, par un concours de circonstances plus ou moin frivoles, data de cette soirée une affection qui ne s’est pas démentie et qui prenant tour à tour les formes les plus imprévues subit sans disparaître les péripéties les plus fortes comme on le verra plus tard.

Ansi se passèraient une couple ďannées où je me trouvai entraîné par le tourbillon de la cour et du monde. Le seul souvenir de cette époque se rapporte à la bataille dAusterlitz où l’amour que l’on portait à l’Empereur donna à des faits peu glorieux l’apparence ďun triomphe populaire. Dans cet enivrement général, je fis une pièce de vers remarcable moins par le talant que par un enthousiasme passionné pour l’Empereur. Il la lut et me témoigna sa satisfaction dans les termes les plus flatteurs.

Cependent rien ne se décidait à mon égard et lorsqu’on organisa en 1807 l’embassade du Pce Alexandre Kourakin à Vienne, j’adressai directement à l’Empereur une lettre tout-à-fait en dehors des formes ordinaires, mais pleine de reconaissance envers sa perconne. Cette démarche, qui naturellement aurait pu nuir à l’outrecuidance ďun jeune homme, obtint au contraire le plus grand succès. Je fus immédiatement attaché à l’ambassade qui s’organisait et pendent que l’ambassadeur négociait la paix de Tilsitt, j’était à l’attendre à Vienne, admis avec bonté, comme je l’ai raconté ailleurs, dans le cercle exclusif de la haute société plus inabordable que jamais.

J’ai raconté ailleurs l’accueil que me fit à Vienne le prince de Ligne et les rapports qui s’établirent entre nous malgré l’extrême différence de nos âges. De même j’ai raconté la hardiesse témairaire avec lequelle j’entrai dans les plus grands mystères de la politique du jour et la situation dans laquelle je fus sur le point dentraîner la politique du gouvernement russe. Ce plan, mis à néant par les victoires rapides de Napoléon, fut ainsi que je l’ai dit, repris en sous ordre dans la guerre de 1812.(1)

Maintenant, je reviens à des détails personnels qui me touchent de plus près. J’ai déjà fait connaître(2) comment j’échappai au périlleux bonheur de porter à Napoléon l’ultimatum de l’Empereur Alexandre et comment ce dernier m’ouvrit en dédommagement une carrière nouvelle presque aussi aventureuse que celle qu’il m’avait fait quitter. Je reviens sur cette époque parce qu’elle se rattache aux plus intimes pensées de l’Empereur.

N’ayant pas réussi à faire de moi son agent de confiance dans la carrière de la politique extérieur, il conçut en silence l’idée de m’associer à des vues encore plus intimes et qu’il portait dans le secret de son coeur. Cette situation singulière dont je ne tardai pas à deviner le secret avait en réalité beaucoup plus l’apparence ďun roman que le sobre aspect de l’histoire. Aussi ce roman ne se réalisa-t-il pas; j’ai raconté ailleurs(3) comment, devenu subitement infidèle aux idées que lui-mème avait développées dans mon esprit, il voulut, disait-il, me porter à les abjurer. J’ai également raconté(4) l’impression que lui fit ma résistance et l’espèce déloignement momentané qui ne manqua pas ďen résulter. J’ajouterai, sans entrer dans des détails superflus, que peu de temps avant sa mort subite, il m’avait rendu son ancienne bienveillance; de sorte que, pour me sauver, disait-il, des erreurs dans lesquelles il m’avait entraîné, il voulait, en manière de remède, fair du disciple de ses idées de propagande un sec financier.(5)

1 Voyez: le Pce de Ligne. St-Petersbourg. 1842 – souvent réiprimé. Voyez aussi: Un épisode de 1809-mse. – Voyez aussi: Stein et Pozzo di Borgo qui n’est que la seconde partie du morceau précédent. – Примеч. С.С. Уварова.
2 Voir Un Episode de 1809. – Примеч. С.С. Уварова.
3 Notice sur l’Empereur Alexandre. msc.м – Примеч. С.С. Уварова.
4 Notice sur l’Empereur Alexandre. ms. c. – Примеч. С.С. Уварова.
5 Ibid. – Voir mon dernier entretien avec l’Empereur Alexandre près du lit de mort du général Ouvaroff.

Je me hâte de revenir à des détails personnels beaucoup moins connus mais qui méritent l’attantion sérieuse de mon fils comme un compte-rendu ou comme une exposition du travail intime de mon intelligence. Dans un petit écrit nouvellement publié, j’ai touché ce qui suit: «Lorsque sous les auspices de feu S[a]. M[ajesté].

l’Empereur Alexandre, je fus appelé aux fonctions de Curateur de l’arrondissement de St-Pétersbourg, à un âge où ďautre commencent à peine leur éducation universitaire, je m’aperçus sans effort qu’il manquait à mes études une culture approfondie des langues anciennes. Je me décidai à combler ce vide qu’une entrée prématuré dans les affaires avait porté au développement de mes connaissances; ce fut alors que commencèrent mes intimes relations avec M. Graefe auquel j’éus la satisfaction ďouvrir la carrière honorable qu’il a parcourue avec tant de succès.

Dans les rapports intimes qui durèrent avec opiniâtreté pendent près de 15 ans, il arrivait presque sans cesse que le professeur qui venait rendre compte de ses travaux universitaires au Curateur prenait le soir sa place et menait vertement, à propos ďun participe grec, le chef qu’il avait salué le matin. Je ne puis passer sous silence que lorsque le fameux baron Stein, proscrit et traquer par Napoléon, vint chercher un asile en Russie, et s’associer aux grands évènements de l’année 1812, je lui conseillai pour se distraire momentanément de ses pénible travaux et de ses chagrins personnels de reprendre l’étude du grec.

Ce fut M. Graefe que je lui désignai, et l’illustre proscrit, livré à toutes les péripéties politiques du moment ne laissa pas passer un jour sans lire avec M. Graefe quelques pages de Thycydide. Mes rapports personels avec ce savent hélleniste se prolongèrent jusqu’au moment où mes occupations publiques absorbèrent tous mes loisirs sans jamais pourtant interrompre des relations amicales entre le maître et le disciple.»(1)

Pour bien saisir le sens de ce passage, je vais entrer dans quelque détails. J’ai déjà retracé plus haut le caractère particulier de l’éducation qui nous fut donnée, éducation plus brillante au dehors que solide au fond et dont je ne tardai pas à reconnaître le côté faible. Mais cette lacune je ne pus m’appliquer à la combler que lorsque j’échappai tant par mon mariage que par la place qui me fut donnée à une vie à la fois dissipée et laborieuse. Dès lors les études les plus sérieuses absorbèrent mes loisirs; l’étude du grec depuis les éléments de la langue jusqu’à l’appréciation la plus raffiné des chefs-doeuvre qu’elle a produits absorbèrent 7 à 8 ans de ma vie.

Cet acte de fermeté et de persévérance donna en dépit du préjugé ce qui manquait de base à mon développement litteraire. Cette conquête que j’avais le drois d’attribuer à ma libre volonté me dédommagea amplement de ces opinaîtres traveaux. En me livrant de préférance à une étude nouvelle des langues classiques je ne négligeai pas les autres branches de l’intelligence et bravant le préjugé, profitant de l’indépendance qui m’avait faite une fortune déjà assez considérable, je n’hésité pas à rétablir successivment tout ce qui me parut, dans l’ensemble de mes connaissances, manquer de solidité.

Le goût qui m’entraînait vers les études phililogiques me mit à même de livrer au public l’Essai sur les Mystères ďEleusis qui fit, j’ose le dire, un grand bruit dans le monde savant et qui, dès le début, me valut le cordon bleu de la littérature, le titre dassocié étranger de l’Institut de France, le premier et le seul jusqu’à présent qui ait été donné à un Russe, le nombre des titulaires n’étant pour toute l’Europe que de 8 membre au plus.

Enhardi par ce succès j’aurais sans douté dévoué une grande partie de mon temps à ces traveaux littéraire, si ďun autre côté la vie active du service publique en augmentant par degrés, n’avait absorbé tous mes loisirs. J’oubliais de dire que l’écrit qui m’avait valu le flatteux suffrage du premier corps savant de l’Europe prépara aussi ma nomination au poste de Président de l’Academie impérial des Sciences. Entraîné cependent par le tourbillon croissant des affaires, je ne pus plus donner à ces études chéries qu’un temps très restreinte, en sorte que ce que j’ai publié présente à peine un ou deux petits volumes composés de morceaux détachés et de fragments qui ne forment pas un ensemble et qui vraisemblement ne seront guère augmenté par la suite.

1 Lettres à M. le Secretaire perpétuel de l’Academie imperiale des sciences. St-Pétersbourg. 1852. P. 5–6. –
Примеч. С.С. Уварова.

Ceux qui n’ont connu de ma vie extérieure que les quelques circonstances brillantes qui l’ont accompagnées n’ont pas suffisamment apprécié toutes les déceptions et tous les mécomptes qui en troublèrent le développement. On finit toujours par payer chèrement ce qui flatte dabord le plus la jeunesse, les exeptions imprèvues à l’ordre général, et nul ne se rend compte de la réaction immanquable qu’opère la flexible logique des choses.

La plupart des rèves qu’avait fait naître en moi les dispositions excentrique de l’Empereur Alexandre s’étaient évanouies et certes j’aurais dû succombler devant tant de mécomptes successifs si je n’avais trouvé dans la vie scintifique et littéraire un asile ferme et assuré dont l’accès se trouvait interdit aux péripéties extérieures. Il est juste de dire que je trouvai dans les suffrages indépendants de presque tous les hommes destingués en Europe un encouragement ďautant plus puissant qu’il n’était dû ni à ma situation extérieure, ni aux avantages qu’elle me donnait dans mon pays.

La mort subite de l’Empereur Alexandre fit avorter le dernier essai qu’il allait pratiquer sur mon intelligence. Mes rapports avec son successeur remontait à une époque où nul ne songeait à voir en lui le future Souverain de la Russie. Ils remontent principalment au moment où je me mis à combattre résolument les influances du parti mystique et où je succombai dans cette lutte inégale.

Dans cette crise qui occupa tous les esprits, le Grand-Duc Nicolas se déclara ouvertement pour moi et dans ses fonctions administratives alors assez restreites prit ouvertement parti contre l’intrigue que je combattrais. Cette circonstance me mit naturellement dans quelques relations confidentielles avec lui de sorte que lorsqu’il arriva à l’improviste au trône, je me trouvai incontestablement dans la liste de ceux sur lesquels il se proposait de fonder l’administration nouvelle de l’Empire.

Mais cette préoccupation favorable du nouvel Empereur s’absorba ďabord dans la masse immense des travaux qui signalèrent son début. Sans dout sa disposition favorable à mon égard n’avait pas échappé à l’attention microscopique des coureurs de places, troupe insatiable qui se montre à chaque commencement de règne. De mon côté, averti par tant de mécomptes précédents et rendu plus calme par l’éxpérience, je me tins à l’écart, me contentant des signes extérieurs de la bienveillance du nouveau Souverain, mais évitant avec soin tout ce qui pouvait avoir l’apparence de la candidature ou les dehors ďun programme.

De cette manière je me retirai peu à peu de la cour et je consacrai les cinq ou six premières années du règne de l’Empereur Nicolas à étudier hors de Péterbourg notre pays si peu connu et dont j’avais été loin jusque là de pénétrer le principe réel.

Passant par goût une grande parti de l’année, soit dans ma retraite de Poretch dont je jetai alors les fondements, soit dans les voyages ďétude et ďobservation dans l’intérieur du pays, lorsque je paraissais à la cour, j’y trouvais un accueil distingué, mais je n’y restais que le temps le plus rigoureusement nécessaire et retournais à mes occupation indépendant. Les cinq ou six années que je passais de cette manière me fournirent, j’ose le dire, une connaissance exacte et approfondie de mon pays à laquelle, sans ce moyen, je n’aurais jamais pu atteindre.

Ce fut encore cette étude qui me mit sans m’en douter en relations personnelles et directes avec l’Empereur Nicolas. Frappé ďune lettre qui j’avais du fond de l’empire adressé au compte Benkendorff et qui présentait un aperçu très hardie de la situation intérieure de la Russie, il me fit savoir par cet ami qu’il me demendait de continuer à lui fair parvenir, par cette voie intime et tou- à-fait secrète, mes différentes observations sur l’état du pays.

Je ne manquai pas ďen profiter, mais cette correspondance ne put longtemps rester inconnue. L’Empereur en fit connaître des fragments aux ministres et la découverte qu’ils firent ďun organe impartial et hardi ne manqua pas de leur faire naître la persuasion qu’il était de leur intérêt ďécarter aussi longtemps que possible des affaires un homme déjà placé si évidemment dans l’éstime de l’Empereur. On verra les traces de cette manoeuvre de cour au moment de mon entré inattendue au ministère et de l’éspèce de coup ďétat imprévu qui me plaça au milieu deux.

Je passai ainsi que je l’ai déjà raconté une partie de l’hiver à S. Pétersbourg fort bien accueilli à la cour et à la ville, mais m’éloignant à dessein de tout ce qui pouvait compromettre le plan que je m’étais tracé de rester à l’écart. Un bal devait avoir lieu au ministère des apanages et j’allai commencer ma toilette lorsque arriva subitement une personne subalterne familière dès longtemps avec le comte Benkendorff et avec moi-même.

Le message qu’il me porta de la part du Compt fut qu’il m’exhortait à ne témoigner ni surprise, ni hésitation à la scène inattendue qui allait se jouer entre lui et moi. Bien que ne saisissant pas le sens précis du message, je résolus de m’y conformer avec tout le tact nécessaire en pareil cas. A mon arrivée au bal, je me mis à faire comme à l’ordinaire une partie de whist, attendant toujours la scène promise, mais ne montrant aucune inquiétude à cet égard.

A partie finie, j’entrai dans la salle de danse et peu après je vis l’Empereur faisant le tour des conviés s’approcher de moi, me dire quelques paroles affectueuses, mais uniquement réduites à des paroles de bal. Lorsque cette tournée fut achevée, je restai à ma place attendant non sans quelque émotion, la scène mystérieuse qui m’avait été annoncé. Peu de moments après, je vis l’Empereur s’approcher du comte Benkendorff et lui dire en passant deux mots à l’oreille.

Alors celui-ci traversant la salle vint directement à moi et prenant un air composé me dit à demi-voix: «je vien au nom de l’Empereur vous demander une réponse catégorique à la question suivant: voulez-vous accepter le Ministère de l’instruction publique.» A cela, il ajouta en baissant la voix: «ne faites donc pas l’éttonné, répondez-moi vite et bien, car ses yeux sont fixés sur nous.» Alors je lui répondis que frappé de surprise dune telle proposition tout-à-fait inattendue au milieu ďun bal, je n’avais qu’un mot à lui dire et que ce mot serait «oui». Alors Benkendorff, charmé de mon laconisme, repris son air composé et traversa de nouveau le salon pour aller dire à l’Empereur quelques mots à voix basse.

Bien que je fusse préparé à une surprise quelconque, la mienne dans cette occasion n’en fut pas moins grande; mais réfléchissant que je me trouvais pris a l’improviste et que le marché était, pour ainsi dire, conclu, je repris bientôt mon sang-froid et continuai à parcourir les salons et à causer avec les dames jusqu’au moment où arriva l’heur du souper.

Là, ne voulant pas me mettre en évidence, je me plaçai à une table inférieure destinée aux officiers des gardes, pressé que j’étais de réfléchir à la brusque crise qui venait à l’insu de tous changer ma situation. Tout en récapitulant les résultats possibles de cette péripétie inattendue, je ne pus m’empêcher ďobserver qu’une place à ma gauche restait inoccupée et que de temps à autre un chambellan de service traversait la salle où j’était. L’explication de ce petit manège ne se fit pas longtemps attendre; l’Empereur entra subitement dans la salle et vint occuper cette place réservée à ma gauches. Alors commença entre nous à demi-voix et entrecoupé par le service du souper une conversation qui décida de beaucoup de choses et entre autres de mon avenir.

L’Empereur m’exprima ďabord sa satisfaction de la réponse que j’avais faite au message de Benkendorff. Ce point établi, je pris à mon tour la parole pour lui dire à demi-voix que n’hésitant pas un instant à sacrifier mes plans personnels à ce qu’il croyait utile à son règne et au pays, je ne pouvais lui cacher qu’un seul sentiment ou plutôt une seul appréhension dominait en ce moment toutes les autres et que j’éprouvais le besoin de la lui exprimer sans détour. J’ajoutai que plus je me trouvais convaincu de la grandeur du programme qu’il allait me donner, plus je devais lui adresser avec une entière franchise la question suivante: ne serait-il pas trop tard?

Sur ces paroles, je vis la figure de l’Empereur prendre subitement un caractère de réflexion sérieuse et aprés quelques moments de silance, il me dit: toute réflexion faite, je ne puis vous donnner aucune réponse positive, mais en revanche je n’ai qu’un mot à vous dire: la tentative dans laquelle je veux que vous soyez mon instrument est ďautant plus grave qu’elle est décisive. Je me suis convaicu que vous êtes le seul instrument possible auquel je puisse confier cette tentative qui sera la dernière. Et il ajouta: c’est une question de conscience; consultez la vôtre et comptez sur moi.

Après ces paroles, la musique se fit entendre; le bal avait recommencé et nous rentrâmes dans le salon où je tâchai de faire disparaître de mon visage tout trace dune conversation qui devait changer toute ma vie. Cette péripétie était si complètement imprévue, était tellement inattendue que deux ou trois mois s’écoulèrent avant le jour où parut l’oukase qui me nommait ministre adjoint de l’Instruction publique, le prince Lieven, qui n’était au fait de rien, devant être maintenu dans ce poste jusqu’au moment définitif.

Les hommes habitués à l’observation ne furent dupes de rien; l’excellent prince Lieven fut le seul à se tromper à ces ménagements de pure politesse. Aussi un an ne s’écoula-t-il pas sans qu’il eût pris sa retraite et que je fusse installé de plein-pied dans ses fonctions.

Je fus longtemps sans m’expliquer le mystère dont le prince le plus ferme et le plus franc avait au devoir s’envelopper dans cette affaire. Lui-même me mit sur la voie. A cete époque de son règne, l’Empereur travaillait très souvent avec ses ministres et assez habituellement le travail achevé il entamait avec quelques uns ďentre eux une conversation toute familière. Là on se racontait les bruits de la ville aussi bien que les bruits de la politique; les petits évènements du jour et cette foule ďobservations fugitives ďoù toute étiquette était bannie.

Ce fut un ans et demi après ma nomination que l’Empereur me dit un soir en souriant: Savez-vous que l’on a cherché à me donner toutes sortes de préventions contre vous? Un hommes de confiance et qui est un de vos plus proches parents ne laissa pas que de m’insinuer, tout en faisant de grands éloges de vous, que vous aviez un caractère difficile et fantasque qui ne s’accomodait de rien et ne s’accordait avec personne. Je suis en vérité charmé de ne m’être fié qu’à moi-même et davoir agi par ma propre inspiration.

Je répondis sur le même ton qu’il était depuis longtemps reconnu que le mot «o mes amies, il n’y a pas damies» avait pris naissance à la cour. Nous nous mîmes à plaisanter et la conversation prit un autre cours.
Or voici ce qui était arrivé: l’Empereur, en montant sur le trône, peu habitué aux affaires civiles et administratives avait pour une espèce de Mentor un hommes dont la longue carrière lui garantissait l’expérience.

C’était feu le prince Kotchubey dont j’était parent très rapproché par nos femmes et qui n’avait jamais cessé de me témoigner beaucoup dégards. Mais habile à feindre et à maintenir son crédit personnel, il employait toutes sortes ďartifices pour ne pas laisser approcher dans l’intimité de l’Empereur des hommes qui ne voudraient pas se soumettre sans réserve à ses inspirations.

La correspondance dont j’ai parlé et que j’avais pendant plus ďun an entretenue avec l’Empereur, resta ďautant moins cachée à ses ministres, que l’Empereur fit discuter quelques unes de mes lettres en plein comité. Ces données éveillèrent les appréhensions du prince Kotchubey et la certitude qu’il avait de l’indépendance de mon caractère lui fit prendre la marche peu loyale dont je vins de parler. Cette situation explique le mystère dont l’Empereur crut devoir ďabord envelopper sa résolution et mon entrée aux affaires fut, si je ne me trompe, le premier signe de volonté personnelle que donna l’Empereur dans le maniement des affaires civiles.

Pour en finir avec ce qui regarde ma nomination, j’ajouterai que lorsqu’elle devint publique, je me rendis chez le prince Kotchubey alors président du Conseil. Il me reçut avec toutes sortes ďexpressions affectueuses et m’engagea à monter dans sa voiture pour nous rendre au Conseil de l’Empire où ma nomination venait ďêtre déclarée. De cette sorte j’eus l’air ďy entrer sous ses auspices et mon habile cousin reçut sans vergogne les compliments ďusage qu’on venait lui fair sur une nomination aussi généralement approuvée.

Cependent il est juste de dire que celle frivole intrigue, cette dernier escarmouche livrée après la bataille, se rattachait en quelque façon â des considération sérieuses. En Russie comme dans toute l’Europe, le commencement du siècle avait vu naître une école politique qui, sous des noms différents, obéissait au même programme. C’étaient, à des titres divers, des hommes presque tous honorables qui croyait fermement que les maux immenses légué par le 18e siècle au 19e pouvaient se conjurer par quelques formules générales, quelques abstractions inflexibles appliquées indistinctement à tous les pays de l’Europe.

Cette panacée universelle n’admettait aucune modification et devait indistinctement s’administrer ďun bout de l’Europe à l’autre sans égard à l’histoire et à la vie propre des peuples et se formulant en une sorte de socialisme de haute politique amener sur tous les points du globe une complète régénération des institutions subsistantes. Notre pays ne resta pas fermé à ces doctrines séduisantes et qui avaient le rare avantage de réduire l’immense champ de l’histoire et la haute politique à quelques formules absolues pour lesquelles on n’admettait aucune modification. Cette école, identique partout, avait fait invasion dans nos affaires. On prétendait fonder la force et la grandeur de ce pays si peu analogue à tous les autres sur l’affranchissement des classes inférieures qui n’en éprouvaient pas le besoin. On prétendait aussi limiter le pouvoir Souverain et on fut jusqu’à parler de la liberté de la presse dans un pays où le peuple n’a pas encore en entier l’usage de l’alphabet.

Cette doctrin incohérente, ďabord admise avec enthousiasme par l’Empeur défunt, puis implacablement proscrit par lui-même avait eu l’air de disparaître et s’était prudemment condamnée à faire le mort. Lorsque le jeune Empereur arriva au trône, les vieux doctrinaires reparurent et, avec ce caractère inflexibles qui leur appartient dans tous les pays, essayèrent de reprendre en sous-oeuvre leur ancienne programme.

La correspondance particulière dont j’ai parlé me fournit plus ďune fois l’occasion ďattaquer avec vigueur cette doctrine, chez nous comme dans tous les pays de l’Europe toujours battue et toujours vivante. La direction de mes idées fixa ďautant plus l’attention du vieux libéralisme qu’incontestablement je l’avais fort devancé dans les doctrines qui marquèrent le premier période du règne de l’Empereur défunt. Aussi les hommes qui avaient plus ou moins partagé les illusions de l’Empereur Alexendre se retrouvèrent sous le nouveau règne à la tête des affaires.

Ni le temps, ni l’éxperience n’avaient pu les corriger et comme partout ailleurs ils obéissaient, peut-être même s’en douter, aux illusions de 1802 et de 1803. Peu a peu les vieilles questions furent abordées; les vieux programmes, rajeunis; et, lorsque au commencement de l’année 1830 les évènements de Pologne mirent en péril la tranquillité de tout l’Empire, la vieille école, alors à la tête des affaires, ne trouva rien de mieux que ďéveiller ses vieux apophthegmes de telle sorte qu’on se mit gravement à traiter de nouveau la question de l’affranchissement des serfs au moment même où l’insurrection polonaise menaçait la tranquillité et peut-être l’existence de l’Empire.

La question dont je viens de parler étant de drapeau auquel se ralliaient nos doctrinaires, je ne balançai pas à attaquer vigoureusement l’incohérence de ce débat dans un mémoire dont j’ai conservé une copie. Blessé alors de passer pour un agent secret des idées de l’Empereur, je me décidai à mener pour cette fois l’attaque à front découvert. J’instruisis le prince Kotchubey du travail que j’allais mettre sous les yeux du monarque et lui proposai du réunir dans son cabinet les hommes les plus avancés dans sa confiance pour entendre la lecture du mémoire que j’allais présenter.

Cette proposition fut acceptée et dans une réunion secrète qui eut lieu dans le cabinet du prince et à laquelle il avait convié ses plus intimes adhérents, je fis la lecture du mémoire1 dont la vigueur déconcerta les auditeurs; aussi se bornèrent-ils à quelques observations banales et à quelques compliments ďusage. Après cette franche déclaration de guerre, j’adressai mon travail à l’Empereur.

Sans pouvoir rend un compte bien exacte de l’impression qu’il en reçut; je puis au moins affirmer que la question fut ajournée et qu’elle ne reparut plus. Ces circonstances, je dois en convenir, étaient la véritable clef des démarches peu loyales du président du Conseil et de ses amies trés naturellement portés à entraver per fas et nefas2 mon entrée aux affaire.

En lisant le récit qui précède, il n’échappera à personne que le premier mouvement de la surprise, la première impression ďune évènement que j’était loin de supposer aussi rapproché, l’instinct involentaire ďune crise imprévue, fut une réflexion dubitaire, un mouvement ďhésitation adressé avec sincérité au Souverain qui me donnait une preuve si évidente de sa confiance et surtout des résultats qu’il en attendait. Je vais en peu de mots expliquer cette teinte de tristesse ďautant plus à remarquer qu’elle répondait à la plus intime pensée du monarque lui-mème, qu’elle était pour moi le corollaire indubitable d’une expérience appuyée de vingt années d’études et dessais et, pour tout dire, de cruels mécomptes.

J’acceptai donc le fardeau que m’imposait la haute confiance du jeune Monarque mais je l’acceptai avec courage comme un pénible devoir, je l’acceptai sans joie et sans illusion, je l’acceptai enfin parce que je me crus, je l’avoue, destiné à opérer ne fut ce qu’une part de la solution du difficile problème sur la réalisation duquel je n’avais aucune illusion et peu despérence.

1 Une copie de ce mémoire se trouve dans mes papiers. – Примеч. С.С. Уварова.
2 С помощью дозволенного и недозволенного (лат.).

Ce fut sous ces auspices que je me mis à l’oeuvre. L’Empereur était sans illusions comme moi, mais plus jeune, plus confiant danc son étoile, moins familier que moi avec la nature des obstacles et de la difficulté pratique pour ainsi dire de l’entreprise que nous allions tenter, il y porta dés l’abord un degré de confience auquel il ne m’eut pas été possible ďatteindre aussi promptement.

J’avais, à la vérité, consacré une grande partie de ma vie, les années de vigueur et de courage à sonder le terrain et à chercher la solution du vaste peobléme que j’avais à resoudre. Bien des illusions, bien des espérances de mon premier essai administratif avaient été deçues par de pénibles expériences. J’apportais à l’oeuvre, définitivement replacée entre mes mains, une vue, j’ose le dire, sobre et nette de la question, mais dépourvue de tout ce que, en fait de haute administration, offre le plus dillusion aux hommes sans expérience.

Ainsi je me retrouvai de nouveau placé dans une situation à laquelle je croyais avoir renoncé pour toujour et qui me faisait malgré moi rentrer dans une sphère à laquelle j’avais sincèrement dit adieu. Aussi, malgré tout ce qui pouvait flatter mon amour propre, je ne rentrai dans l’ancien domaine de mon intelligence qu’avec effort, sans beaucoup despérences, encore moins ďillusions et presque avec un sentiment de tristesse qui avait également gagné le Monarque.

Il n’est pas douteux que les premier succès que je parvins à y obtenir ne lui parurent une justifications de la confience qu’il venait de me témoigner; mais ces premiers succès, qui pouvaient donner une espèce dassurence, n’avaient rien établie sur les difficultés spéciales du problème. Il serait trop long dexposer en détail toutes ses aspérités; je me bornerai à dire qu’une profonde étude de la question m’avait dés longtemps convaicu que sous ce rapport comme sous beaucoup ďautres, cette question vitale était par la force des choses sortée de ses bornes naturelles et désormais placée sur le terrain paradoxal qui depuis un siècle et demi est devenu le seul terrain ouvert à la Russie.

Eviter les utopies; se dépouiller en quelque façon des consequences ďune logique sévère, désormais inaplicable; ne pas s’abandonner à des récriminations stériles et tardives, et composer avec ce que la nature des choses fournissait encore déléments de force et de vie, un système qui s’accordât avec les besoin nouveuax du pays sans rompre avec les traditions du passé, telles étaient les principales données dont l’immédiate application était exigée par l’intérêt de tous et peut-être par le salut du pays.

Il ne m’appartient pas de prononcer un jugement sur les résultats définitifs de cette oeuvre difficile. Dix-sept années de persévérance et dincessants traveaux ne purent sans dout suffire à l’éspoir ďun résultat définitif. Ce que je crois pouvoir affirmer sans présomption, c’est que ne pouvant livrer à mes succeseurs, malgré l’intention la plus résolue de l’Empereur qu’une connaissance très superficielle ďun plan qui, en ne s’éloignant pas du principe, se modifiait souvent par des circonstances inattendues, le plan lui-mème se trouve soumis à des modifications plus ou moins prévues.

Sans entrer dans le détail, je me bornerai à exprimer ma sincère conviction que certaines bases fondamentales, posées de concert avec l’Empereur et développées autant que les circonstances ont pu le permettre, sont déjà entrées si avant dans la confiance publique et dans le programme du gouvernement, qu’elles sont devenues le patrimoine et pour ainsi dire le mot ďordre des administrations futures.

Le principe que j’ai constamment suivi de faire précéder le développement politique par le développement moral et intellectuel et la conviction que l’affranchissement civil ne peut procéder que de l’affranchissement intellectuel, en confondant dans une solidarité réciproque la force du pays et la force du gouvrnement, ce principe qui n’opère que lentement presque en silence et tout-à-fait à l’insu de la masse, est encore mot-ďordre auquel se rallient mes conviction les plus sincères.

Sans me dissimuler que cette opération ne s’applique à la vie des états qu’elle est soumise, commes toutes les choses humaines, à des chances inattendues, je crois pouvoir affirmer même en ce moment que cette voie de salut pour notre pays est encore la plus sûr et la moins soumise aux évènements.

Je n’entrerai pas dans le détail de toutes les nombreuses mesures qui remplirent l’espace de 17 années; je me bornerai à indiquer quelques côtés inattendus et particulièrement difficiles de la question que j’eus à résoudre. Deux circonstances exigèrent surtout l’application de remèdes nouveaux à des questions usées et presque séculaires. Les rapports des provinces allemendes, en ce qui touchait au ministère confié à mes soins, avaient constamment augmenté la scission des idées et l’antagonisme des préjugés réciproques.

Les provinces allemendes, opiniâtrement attachées à l’idée ďune Allemagne qui n’existait plus, séparaient leurs intérêts particulières ďavec l’intérêt général de l’Empire, s’aveuglant comme à plaisir sur la nature de leurs rapports avec la métropole. Là, lex idées féodales disparues de toute l’Europe, étaient encore en pleine vigueur et comme cette préoccupation reposait sur un aveuglement, pour ainsi dire volontaire; il y avait encore plus ďillusions et plus ďignorance que de véritable hostilité dans ces débats en grande partie chimériques.

Un hasard singulier qui m’avait mis en rapports très intimes avec l’Allemagne, la conaissance approfondie de la langue, les éloges indépendents de Stein comme de Goethe me donnèrent dès l’abord une certaine influence personnelle obstinément refusée à mes prédécesseurs. J’en tirai parti, mais lorsque je fus obligé ďentrer dans le plus vif de la question, l’opposition n’en devint que plus tenace et plus personnelle. Malgré tous cex obstacles et en dépit de l’entêtement qui distingue certains classes de la société allemande, je parvins à leur faire adopter les vues du gouvernement.

On apprit le russe avec soin et pour première fois on reconnut ce qu’il y avait de légitime dans les exigences de l’administration.

Ce sentiment éclata, je dois le dire, avec une noble franchise et sans aucune hésitation lors de ma retraite. Le ministre qui les avait si longtemps molestés et qu’ils considèraient comme une espèse de faux frère, devint à sa retraite l’objet dun regret également honorable pour eux et pour lui. Je me hâte de faire observer toutefois que les résultats que j’atteignis, minimes en comparaison de l’étendue de la question, ne doivent être jugés qu’au point de vue ďun système appliqué passagèrement et non sans succès à des infirmités séculaires et toujours prêtes à renaître.

J’ajouterai encore que dans cette sorte de lutte domestique, j’eus contre moi la presque totalité de la classe supérieure, tandis que la classe moyenne qui avait ďanciens griefs contre les hobereaux se mit ouvertement de mon côté. Je ne fais cette observation que pour prouver que le mouvement des esprits, dans les petites provinces isolées, suivait en tout une marche analogue à la lutte qui se prononce ďun bout de l’Europe à l’autre entre le principe aristocratique se la classe bourgeoise sous ses diverses formes.

Cette situation, bien que soumise à mille petites péripéties mesquines entravée de toute sorte ďintrigues personnelles et de mauvais aloi, ne portait à la vérité que le caractère ďun débat domestique. Une autre question plus vaste, plus inattendue et beuacoup plus importante se présenta subitement. A la fin de l’année 1839, nous avions, j’ose le dire, atteint des résultats que j’étais loin despérer, tant il est positif que, dans la grande politique lorsqu’on est assez heureux pour se rallier à un principe juste, les conséquences s’en développent avec la promptitude la plus inattendue.

Nous étions donc à la fin de l’année 1839 et tout jusque là paraissait seconder l’attente de l’Empereur. Après un travail que j’eus avec lui dans les derniers jours de septembre à Tsarskoe-Selo, ils me dit de le suivre dans un cabinet retiré et me faisant asseoir à ses côtés me dit qu’il avait à me révéler des considérations de la plus haute importence. Je vais rendre avec soin, sinon les paroles expresses, du moins le sens exact de cette allocution.

Il commença par établir que dix années de force croissante avaient encore une fois de plus confirmé le suprématie de l’Empire sur la Pologne; que le gouvernement ne s’était jamais trouvé revêtu ďun semblable pouvoir; qu’en même temps les esprits les plus hostiles lui paraissaient se calmer devant cette suprématie encore une fois confirmée par des résultats inespérés. Cependant, ajouta-t-il, ne croyez pas que je me fasse illusions sur des choses plus apperentes que solides; la repression à main armée est sans doute un remède infaillible mais ce remède s’use comme tous les autres et en fin de compte un pareille répression ne change rien à la nature des choses.

Sous ce rapport, je suis parfaitement convaicu que si ďun côté nous avons obtenu de grands succès, de l’autre nous n’avons pas même abordé l’établissement ďun principe. Cette oeuvre, vous le savez bien, est dune tout autre nature, et plus j’y pense, plus je me suis convaicu que c’est dans la génération nouvelle que nous avons à chercher la solution de ce vieux débat. Vous savez bien, ajouta-t-il en souriant, que dans cette question si compliquée, j’ai dû accepter, non le résultat de mes propres plans, mais l’héritage difficile de mes prédécesseurs.

Mes illusions, vous le savez, ne vont pas bien loin; c’est au moment du triomphe extérieur que je vous exprime l’appréhension ou plutôt la certitude de n’avoir pas même abordé la question fondamental. Dans ce chaos qui caractérise deux à trois siècles de nos débats avec Pologne, je ne vois qu’une fusion morale qui pourait y mettre fin. Ne me dites pas combien l’entreprise est difficile; j’en suis tout aussi persuadé que vous; mais je crois de mon devoir le plus positif de la tenter encor une fois en portant non sur la génération actuelle gangrenée et perdue en grande partie, mais sur la génération nouvelle, les espérances ďune meilleur avenir.

Dans cette operation dont je sais toutes les difficultés et sur laquelle je ne puis vous donner aucune instruction positive, je ne puis m’appuyer que d’un homme qui comprenne en entier mes idées et qui complète en pratique ce qui leur manque, je le sais, en théorie. Vous êtes cet homme; et quand même le plan que je viens ďindiquer se briserait à des difficultés inattendues, je devais encore faire la tentative que je viens de vous confier. A ces paroles l’Empereur joignit un retour très flatteur sur les succès dêjà obtenus.

Voyant sur ma figure quelque chose de plus que de la surprise vulgaire, il ajouta en me tendant la main: ne me faite aucune objection; mon parti est pris et je veux, sans le moindre délai, en tenter l’éxécution. Je vous donne huit jours au plus pour régler les affaires de votre ministère et au bout de ce délai; vous partirez pour Varsovie et vous jugerez sur les lieux des mésures à prendre. Le but réel de votre voyage ne doit être connu que de vous et quand vous serez arrivé, vous verrez, j’en suis convaicu, ce que nous avons à faire.

Vous serez porteur des pouvoir les plus étandues, mais je confie à votre prudence de n’en faire usage que devant l’absolue nécessité. Quelques objections que je lui adressai lui firent ajouter sur le champ: Pour nous éclairer tous deux sur la question, je vous propose, pendant les huit jours que vous aurez encore à passer ici, de m’écrire successivement et avec une entiêre franchise les observations qui se présenteront sur cette mission que je sais être difficile. J’y répondrai, ajouta l’Empereur, avec une égale franchise et il faudrait être bien malheureux, ajouta-t-il en souriant, pour qu’au bout de huit jours nous ne fussions pas plus avancés qu’aujourďhui.

Effectivement, à partir de ce jour, je me mis en relation continuelles avec lui et comprenant bien qu’il préférait ce mode à des conversations verbales qui n’auraient pas manqué de donner lieu à une foule de conjectures, j’exposai dans mes lettres ou billets autographes le fruit de mes observations et les diverses questions qui se présentaient successivement à mon esprit. Au moment de ma retraite du ministère j’enveloppai ensemble mes lettres et mes réponses qui se trouvaient toujours en marge et les cachetant, les envoyai directement à S[a]. M[ajesté]. Il est vraisemblable que cette correspondance n’existe plus.

J’ajouterai seulement qu’à la veille de mon départ pour Varsovie, l’Empereur me remit un prtit billet soigneusement cacheté à l’adresse du Maréchal en me disant que si tout venait à me manquer à la fois et que tous les moyens se trouvassent épuisés, il m’autorisait à remettre ce billet entre les mains du Maréchal. Lorsqu’à mon retour, en annonçant à S[a] M[ajesté] que j’avais réussi au delà de nos espérences sans faire usage du billet que je lui remis, il m’exprima un mouvement de joie, et le déchira sur le champ avec soin extrême, sans me rien révéler de son contenu.

Mon voyage de Pétersbourg à Varsovie s’effectua dans la plus mauvaise saison et malgré toutes sortes de difficulté. Lorsque j’arrivai à la frontière du royaume, j’y fus reçu avec les égards ďusage. Enfin, j’entrai dans la capitale de la Pologne à une heure avancée de la soirée; je fus conduit dans l’hôtel qui m’était préparé où se trouva le général Chipoff. Après les politesse ďusage je le priai de dire au Maréchal que, vu l’heur très avancée du jour et l’extrême fatigue du voyage, je remettrais ma visite à demain.

Donc, le lendemain, je me rendis au palais du Maréchal et lui exposai en termes très polis et fort mesurés la partie ostensible de la mission confidentielle que S[a] M[ajesté] m’avait donné. Cette ouverture parut calmer l’émotion que je marquerai aussi bien dans le Maréchal que dans tous eux qui l’entouraient.

Il y répondit avec courtoisie et là commença une série de fêtes et de bals qui se prolongèrent pendant toute la durée de mon séjour, ce qui ne m’empêcha pas ďaborder immédiatement les questions que j’avais à traiter avec lui. La résistance ouverte lui paraissant désormais impossible, il voulut au moins avoir l’air de céder de bonne grâce ce qu’il ne pouvait plus défendre.

On s’imagine sans peine la quantité de questions de tout valeur qu’il fallut résoudre une à une. L’attention publique se portait sur cette mission dont le but était ignoré et qui donna lieu aux versions les plus absurdes. Cependant le Maréchal qui au premier abord m’avait témoigné une sorte de découragement, s’enhardit par les instigations secrètes de ses affidés les plus intimes.

Pendant que les fêtes continuaient et que j’y paraissais dans les termes les plus affectueux avec le Maréchal, ma délicate négociation n’avançait guère et chaque jour je pus observer davantage que j’avais à combattre la ligue nombreuse composé ďautant de Russes que de Polonais, ayant tous en vue de ne pas laisser amoindrir par ce premier essai l’omnipotence du Maréchal. Il était clair ďailleurs qu’en fatiguant ma patiance, ils feraient naître en moi l’idée ďun prompt départ, ce qui n’aurait pas manqué de faire avorter tout le plan secret que j’avais apporté avec moi.

Dans cette situation, ne voulant point compromettre l’autorité de l’Empereur et son nom, il me vint à l’idée de tenter un moyen hardi mais qui me paraissait assurer le succès. Le général Rautenstrauch qui avait joué un rôle considérable dans la révolution et qui avait su néanmoins s’emparer de la confiance du Maréchal me parut l’organe secret de cette espèce ďopposition qui se prononçait à mesure que la négociation tirait à sa fin. Cette conjecture que l’évènement vérifia me fit prendre une résolution passablement hardie, mais à laquelle je dus le succès complet de ma mission.

Cet habile homme, rompu aux intrigues et habitué à exercer une influence occulte, tant sur le gouvernement que sur la public était tombé, disait-il, gravement malade deux jours après mon arrivée. Cette circonstance m’avait, dès l’abord, paru équivoque et lorsque j’invitai par un billet le général à se rendre chez moi ou à me recevoir chez lui, je le vis arriver sous le costume et l’apparence ďune homme malade. Je commençai par lui dire que sans beaucoup ďefforts j’avais démêlé son influence sur les affaires et en paticulier sur les opinions du maréchal et qu’en combinant cette circonstance avec les précédents de sa vie politique, je m’étais plainement persuadé que son influence pouvait seule amener le succès de la mission dont j’étais chargé.

A cette assertion positive, le général me répondit ďabord par des dénégations assez faibles et qui ne produisirent sur moi que peu ďimpression. Après toutes sortes de propos insignifiants en ce genre, je pris le parti de lui déclarer nettement que le succès ou la non réussite de ma négociation se rapporterait à la part qu’il y prendrait.

J’ajoutai qu’avec une aussi grande supériorité ďésprit, il lui serait aisé de faire accepter de bonne grâce par le Maréchal le message dont j’étais le porteur et que j’étais en tout cas complètement résolu de lui attribuer (à lui, le général) dans mon rapport verbal et sans déguisement à l’Empereur le succès aussi bien que l’insuccès de ma négociation. A cette déclaration catégorique le général me répondit ďabord en affectant une grande modestie tout en s’engageant néanmoins à appuyer les démarches que j’étais chargeé de faire.

Quelques heures s’étaient à peine écoulées après cette conférence que je vis arriver chez moi le Maréchal qui me dit ďun air fatigué qu’il était temps ďen venir à une conclusion; qu’il avait déjâ consulté dans une réunion secrète l’opinoin des ministres et obtenu leur assentiment à une conclusion prompte et conforme aux voeux de S[a] M[ajesté]. Profitant de cette situation et prenant pour motif le désir de terminer sans délai cette négociation; pénible pour lui comme pour moi, je lui proposai de rédiger un acte qui confirmât les principes et les mesures que nous aurions adoptés de commun accord.

Sur son consentement je me mis à l’oeuvre et, avec l’aide ďun habile secrétaire venu de Pétersbourg, la charte fut bientôt bâclée et remise aux mains du Maréchal qui la mit sur le champ en discussion avec ses affidés secrets. Peu ďheures après, il m’annonça que ma proposition avait été définitivenment accepté, sauf quelques légères modifications qui ne changeaient rien au sens de la rédaction et ne touchaient qu’à des détails sans valeur.

Sans perdre de temps, l’acte fut transcrit au net et signé par le Maréchal et par moi; après quoi je lui proposai de se charger ďadresser lui-même à l’Empereur le papier revêtu de nos signatures, trouvant juste, ajoutai-je, de lui laisser tout l’honneur du succès. Cette proposition obtint son suffrage; un feldjaeger fut expédié portant à S[a] M[ajesté] l’acte conclu avec le Maréchal et auquel je me bornai à joindre quelque peu de lignes adressées à l’Empereur et que je remis au Maréchal.

Ansi s’opéra la mesure gouvernementale qui apprit à la Pologne que désormais elle avait à se résigner à devenir une partie intégrante de l’Empire. Je n’enterai point dans le détail de toutes les mesures qui en furent la suite et dont l’achèvement complet exige encore sans dout un développement contenu.

Je me bornerai à dire qu’à mon retour à Pétersbourg je fus reçu par l’Empereur avec l’expression la plus cordial de sa satisfaction. Peu de temps après, il me décora de l’ordre de St. Vladimir de la premier classe en faisant, bien contre mon opinion, insérer dans les lettres patentes que cette distinction m’était accordée en vertu des mesures prises pour établir un système uniforme ďéducation publique entre l’Empire et le royaume.

Le succès que j’avais obtenu donna à ma carrière administrative une direction nouvelle qui fut, en résumé, assez peu favorable aux travaux qui, précédemment, avaient absorbé tous mes soins. Plus le résultat à l’égard de la Pologne avait été inattendu, plus cette sphère nouvelle, jusque là entièrement étrangère à mes travaux, absorba la plus grande partie de mon temps et de mes efforts.

Il ne s’agissait pas seulement de s’emparer de la question; il fallait lui donner une forme systèmatique, se tracer un plan arrêté et poursuivre avec persèvèrance et malgré toutes les oppositions la marche qui avait été adoptée. Les obstacles qui avaient fléchi ďabord se renouvelèrent sous mille formes différentes et dans cette lutte inégale on courait le danger de ne trouver que des alliés impuissantes, incapables ďapprécier le véritable état des choses ou des adversaires passionnés, décidés à l’vance à reprendre par la ruse le terrain qu’ils n’avaient pu défendre de vive force.

Le détail de cette position singulière n’entre pas dans le cadre de ce récit; je me bornerai à citer un seul fait qui pourra prouver tout ce qu’elle contenait naturellement de paradoxal et ďinattendue. Près de trois siècles avaient établi une incurable hostilité entre la Russie et la Pologne, hostilité ďautant plus vivace que toutes deux issues de la même origine, toutes deux Slaves, toute deux livrées aux mêmes péripéties politiques toutes deux tour à tour victorieuses et vaincues, les deux nations trouvaient dans leur analogie indubitable le vrai motif de leur hostilité.

Ce n’était pas faute de s’entendre; c’était, pour ainsi dire, parce qu’elles s’entendaient trop que cette hostilité instinctive avait jeté des racines si profondes. On a fait grand bruit de quelques ambitions personnelles qui avaient envenimé le débat; mais le débat lui-même était, en quelque sorte, dans la nature de la situation. Une circonstance particulière me mit à même ďen recuillir la preuve irréfragable. Depuis l’année 1831, les mesures du gouvernement russe avaient inflexiblement tendu à subordonner ou plutôt à détruire la langue polonaise en autant qu’une langue peut se détruire.

L’enseignement public se pratiquait exclusivement en russe, et on employait les moyens de rigueur, aussi bien que les moyens de séduiction, pour produire une sorte ďapostasie intellectuel. Il me fallut peu de réflexions et peu ďobservations locales pour me convaincre que les moyens violents employés à détruire cette espèce ďhostilité intellectuel produisaient exactement un effet tout contraire et envenimaient la question au lieu de la résoudre.

J’adoptai dès l’abord une marche tout opposée dont on ne comprit le sens que fort tard, et que je ne pouvais même hasarder qu’à l’aide de l’espèce ďomnipotence dont javais été revêtu. Après avoir prêté une oreille calme et attentive au doléances dont je fus accablée, j’essayai de donner à cette question une solution à laquelle ne s’attendaient guère les deux opinions opposèes. En exprimant mon regret que deux peuples issues de la même origine, étroitement liés par la même histoire pouvaient avoir l’un et l’autre aussi mal saisi une question que devait être résolue sans passion et sans amertume, je déclarai l’enseignement de la langue polonaise spontanément rétabli dans toutes les maisons ďéducation.

Cette concession inattendue produisit, on peut le croire, une vive émotion; la joie fut grande et, quand on voulut me la témoigner, une seule pensée eut l’air de s’emparer de tous les esprits. Ce qu’on avait jusque là obstinément refusé à l’action brutale de la force, on l’accorda librement à titre ďhommage et de reconnaissance.

Les Polonais, si éloignés des Russes par trois siècles de divisions politiques mais en même temps si étroitement et pour tout dire si involontairement liés par une origine commune, aussi bien que par les mêmes instincts soit bons ou mauvais, les Polonais trouvèrent dans l’études, volontaire à leurs yeux, de la langue de leurs vainqueurs jusque là si parfaitement méconnue, toutes les ressources que présente sans effort à deux peuples l’identité de leur origine.

Ce rapprochement intellectuel s’étendit plus loin. En étudiant la langue méconnue de leurs redoutables voisins, les populations commencèrent à les mieux connaître et à les estimer devantage et une sorte de solidarité intellectuel se trouva établie entre deux races ennemies, non parce qu’elles s’entendaient trop peu, mais parce qu’elles s’entendaient trop, sans pourtant se comprendre rationellement.

Maintenant que ma vie politique est terminée, je puis affirmer avec franchise qu’au moment où j’écris ces lignes, les populations polonaises ont déjà atteint aux résultats les plus incontestables. Peut-être même ont-elles déjà l’avantage davoir acquis la connaissance de la langue russe par une voce régulière et grammaticale et de savoir par principes et par règles ce que la plupart des Russes ne savent que par instinct et pour ainsi dire par tradition. Cette langue qu’ils ont désormais adoptée comme objet ďétude, sinon comme objet de sympathie, s’est trouvée si complètement analogue à leur intelligence qu’elle leurs paraît déjà plutôt comme un idiome ressuscité que comme idiome appris.

A l’appui de cette assertion, je citerai le volume publié l’année dernière et qui contient une collection de morceaux divers écrits dans les différents gymnases du royaume depuis la Vistule jusqu’à Kalicz. Tout, dans ces essais dune jeunesse sans expérience n’atteste pas un talent également remarquable, mais ce qui est incontestable, c’est que dans les limites de la langue même, il serait difficile de signaler la moindre déviation aux règles les plus délicates du langage.

De sorte que je ne voudrais pas me permettre ďaffirmer, qu’un pareil recueil publié au sein des populations russes de l’Empire, présentât invariablement une connaissance aussi correcte des principes de la langue dans leurs applications les plus divers.

Cependant le succès obtenu dans cette délicate affaire ne put empêcher que des obstacles de tout genre et des difficultés inattendues ne s’ouvrissent à mesure que nous procédâmes à l’éxécution du plan. Bien que je ne le considère que comme une oeuvre inachevée, je puis affirmer sans présomption que les fondements principaux posés et développés avec constance sont devenus désormais le patrimoine du pays.(1)

1 Un mot que je dis au secrétaire détat Turkull en sortant avec lui du cabinet de S[a]. M[ajesté]. fit du bruit: «Si jamais il c’était question de saigner à blanc la Pologne, je préviens que j’ai les mains trop nettes pour tenir le bassin.» On ajoute que le Maréchal s’empressa de rédire mes paroles à l’Empereur et que celui-ci haussant les époles, lui répondit: «Que voulez-vous? C’est là tout-à-fait son opinion, je la connais». – Примеч. С.С. Уварова.

On concevra sans peine que ce nouveau champ ďactivité ouvert au ministère dont j’étais le chef, en absorbant une grande partie de mon temps, imprima une certaine lenteur au développement continu du système adopté pour l’Empire. Pour se convaincre de l’étendue et de la variété des affaires qui simultanèment m’échurent en partage, je me bornerai à dire, qu’en même temps que les problèmes les plus ardus de l’immense question de la Pologne se trouvaient en ma présence, ďautres questions plus obscures, et en partie aussi ardues me furent déférées par la confiance de l’Empereur qui semblait s’accroître de plus en plus au moment où mon activité approchait de sa fin.

La réforme ou plutôt la réorganisation de toutes les branches des sciences médicales me fut spontanément déférée; de cette oeuvre qui, comme tant dautres, resta inachevée lors de ma retraite subite, quelques parties importantes demeurèront irrévocablement terminées. Je me bornerai à nommer la conversion de l’Académie médicale de Moscou en une clinique fondée sur les principes les plus nouveaux de la science et sur son état actuel en Europe; et la réunion de l’Académie médicale de Wilna à l’université de S[aint]. Wladimir (Kieff), l’oeuvre de prédilection, qui se trouva portée de cette manière à un haut degré ďimportance qui n’est plus disputé par personne.

En dehors de ce plan qui ne pouvait s’effectuer qu’au moyen du pouvoir très étendu que la confiance, toujour croissant de S[a]. M[ajesté]. daigna me conférer, je me bornerai mentionner qu’une autre transformation bien plus étandue et plus difficil et dans laquelle les principes étaient loin ďêtre imdiqués avec la même clarté, se trouva livrée à mes soins peu de temps avant l’heure finale ďun système nouveau adopté pour la population juive et dont l’éxécution me fut déférée.

Cette question, ďautant plus importante qu’elle avait été ou négligée, ou livrée à l’action des préjugés les plus invétéré, ne pouvait se ramener à un principe rationel que lentement et pour ansi dire à l’insu de ceux dont on voulait assurer la cause. Cette question présente dans notre pays une importance plus grande que dans tous les autres états de l’Europe et pour s’en convaincre, il suffit de jeter les yeux sur la carte.

On verra que par un singulier concours dévènement, la population juive se trouve en Russie placée, pour ainsi dire, à l’avant-garde et limitrophe des provinces polonaises. Il était donc dune haute importance de rallier au gouvernement une population de plus de deux millions ďâme, livrée depuis des siècles à l’arbitraire et qu’une haine profonde ne pouvait manquer ďanimer.

Sans entrer dans le détail des vues qui furent adoptées et dont l’éxécution ne survécut pas à ma retraite des affaires, je me bornerai à citer à l’appui de cette confraternité inouïe qui anime toutes les populations juives éparses sur le globe, qu’arrivé inopinément à Naples, je fus surpris de me trouver, à mon insu, l’objet des plus grands égards de la maison Rothschild dont le chef ne tarda pas à me dire nettement qu’il devait cet hommage à celui qui avait pris en main la cause de ses malheureux corréligionnaires. Mais cette oeuvre qui eut exigé une longue série dannées et peut-ètre de modifications successives se trouva entre mes mains trop peu de temps pour avoir pu obtenir des résultats sensibles. Je crois pouvoir ajouter qu’elle disparut lors de ma retraite et qu’il en reste à peine quelques débris.

Les évènements qui éclatèrent inopinément et dont l’effet se fait encore sentir ďun bout de l’Europe à l’autre, joints à des malheurs de famille qui altérèrent ma situation personnelle, me firent prendre en octobre 1849 un parti incontestablement le meilleur et le plus honorable. J’adressai à l’Empereur une lettre dans laquelle, sans la moindre illusion aux évènement dont le contre-coup était chez nous comme ailleurs, inévitable, je lui demandai ma retraite du poste de ministre de l’Instruction publique. Cette démarche aussi décisive qu’imprévue et à laquelle je fus encouragé par des sympathies aussi affectueuse qu’éclairées, frappa l’Empereur plus qu’elle ne le surprit.

Dès le premier moment, non seulement il se rendit à mon voeu, mais il me laissa garder tout ce que je crus convenable de ne pas abandonner, en y ajoutant le titre de membre du Conseil de l’Empire. Toutes ces circonstance n’ont pas besoin ďêtre développées, car celles sont parfaitement connues de mon fils. Alors l’Empereur, ébranché un moment par l’influence des évènements les plus inattendus soumit dans l’intimité de sa pensée à un examen suivi les seize ou dix-sept années de mon administration.

Il en sortit, j’ose le dire, victorieux des impressions qu’on avait cherché à lui donner et, avec cette noble franchise qu’il ne dément jamais dans aucune occasion, non seulement il me rendit le traitement considérable dont j’avais joui en qualité de ministre, mais encore il y joignit peu de temps après l’ordre de St. André, à ma grande surprise et à la surprise plus grande encore de ceux qui s’étaient portés mes antagonistes.

Le rescrit que l’Empereur m’adressa à cette occasion, et qui fut, comme je l’appris depuis, minuté par lui-même, exprime nettement que résolu de manifester publiquement les services que je lui avais rendus par le développement constant de ses propres vues, il me donnait, etc. Cette déclaration loyale met fin à tous les plans que ma retraite avait fait naître, en déconcertant sans retour les intrigues les mieux ourdies.

Ce fut donc sous ces auspices que je rentrai dans la vie privée, dans un moment où, malgré toutes les résistances, s’ouvrait une nouvelle époque dont nous n’avons encore vu que le prélude. Ce que nous avons acquis, c’est la conviction à peu-près unanime que jamais l’aveugle orgueil de l’esprit humain n’avait éprouvé de défaite plus humilante. Après cinquante ans de succès, où sa formidable puissance semblait dominer les hommes et les choses, des évènements inattendues réduisirent à néant tout ce qui lui paraissait le plus irrévocablement établi.

Les esprits les plus fermes, les convictions les plus sincères se trouvèrent ébranlées ďun bout de l’Europe à l’autre, réduits qu’ils étaient comme le sicambre à brûler ce qu’ils avaient adoré et à adorer ce qi’ils avaient brûlé. Toutefois, il est juste de dire que l’impression du premier moment de terreur paraît s’amoindrir partout et il ne serait pas impossible que la crise menaçante qui semblait devoir ébranler toutes les bases de la civilisation européene n’aboutit en dernier lieu qu’aux proportions mesquines ďune tragi-comédie subalterne.

Mais j’ai hâté de terminer ce que j’aurais à dire sur ce sujet; revenant à ce qui me regarde personnellement, je me bornerai à rappeler à l’attention la plus sérieuse de mon fils que, privé dès le berceau de l’appui de mon père, livré à ma propre solicitudes le jour où la mère la plus tendre avait accompli son rôle, abandonné à ma prudence à l’âge où les passions n’altèrent que trop souvant la raison, je fus assez hereux pour trouver, dans le goût de l’étude et dans l’habitude de la réflexion, des ressources qui ne m’ont pas fait défaut.

Il n’échappera pas à son attention que ma vie publique prématurée et brillante n’a manqué ni de déceptions, ni de mécomptes de tout genre que j’ai cru devoir en grande partie passer sous silence. C’est après avoir terminé cette longue carrière mêlée ďautant de revers que de succès qu’il me voit revenu avec amour aux goûts studieux qui charmèrent ma jeunesse, rehaussèrent les travaux de l’âge mûr et dans lesquels je compte trouver encore mes plus douces consolations.

Il me reste à resumer en peu de mots le caractère et la marche ďune vie publique divisée en deux parties distinctes et cependant analogues. Dans la première, il est facile de voir qu’elle renferme beaucoup plus de vues chimériques et de projets avortés que de réalités. Ce qu’il n’est pas difficile de découvrir quand on considère que dans les vues de l’Empereur Alexandre, je me vis passer par toutes les gammes de sa propre imagination.

En récapitulant mes souvenirs, je dois ajouter que la dernière transformation à laquelle il voulut me soumettre, loin de me blesser, parut m’ouvrir une nouvelle sphère ďidées et de travaux auxquels je finis par m’attacher sincèrement. On remarquera aussi que lorsque, par une brusque péripétie, l’Empereur Nicolas me replaça subitement au point duquel je me croyais à jamais éloigné, sa résolution me garantit dès l’abord une position claire et déterminé.

De toutes les marques de bonté qu’il me donna sans la moindre altération pendant dix-sept ans, la plus sencible à mes yeux et la plus vive, dans le calme de la réflexion, est de m’avoir ouvert dès l’abord un champ assez vaste et assez solide pour que j’y pusse éprouver mes propres forces et donner à mes idées la latitude nécessaire ďexecution sans laquelle les intelligences les plus élevées ne sortent guère du cercle étroit des rêveries ďun homme de bien.

Poretch.
ce 16 join 1852.
II
Перевод
Копия

Опыт автобиографии, посвященный моему сыну

Sine ira et studio(1)*.
Тацит

Я никогда не верил в искренность автобиографических воспоминаний. От Св. Августина до Жан-Жака доверительные исповеди не кажутся мне доходящими до той степени искренности, которая одна бы и делала драгоценными подобные излияния. Поэтому я не берусь писать воспоминания, я ограничусь тем, что сделаю несколько замечаний о моей продолжительной и многотрудной карьере, которая охватывает один из самых интересных периодов нашей современной истории.

Моя цель, написав эти страницы, дать моему сыну достоверное обозрение того времени, которое я пережил, и которое во всех отношениях представляет самый живой контраст с тем, в которое он призван жить и в грядущих событиях которого призван участвовать.

Времена, которые я пережил, находятся в поразительной противоположности с настоящим временем, и это различие столь велико, что свежая память кажется далеким преданием, смутной реминисценцией, даже чем-то вроде баснословной традиции, хотя немногие годы отделяют эпохи, и старики и современники, если можно так выразиться, пришиты друг к другу; настолько стремительность событий придает нашему веку какую-то бессвязность, отпечаток которого грозит стереться и уступить место какой-то новой эпохе, все столь же бессвязной и еще более неожиданной.

Поскольку я пишу лишь для моего сына, приведу вначале несколько подробностей о его и моей семье, о моем образовании и вхождении в свет, столь отличавшийся тогда от того, который открылся перед ним.

Мой отец умер в 1788 году в возрасте 34 или 35 лет. Он был адъютантом Императрицы Екатерины и подполковником гренадерского полка, полковником которого была Императрица. Выходец из военной среды, сын генерала, убитого в прусскую кампанию, вместе с братьями он был с ранних лет погружен в военную карьеру. Неустрашимая отвага и красивая внешность сделали его вскоре известным, и Императрица поставила его в число своих адъютантов в то время, когда это звание было настолько редким, что давало самые широкие привилегии и открывало карьеру без ограничений(2).

Попрошу обратить здесь внимание на контраст между идеями того времени и нашего века. В галерее в Поречье(3) видим портрет молодого человека, блондина с беспечном видом и в небрежном костюме, изобилующем кружевом и бархатом. Это портрет моего отца, который погиб во цвете лет, сохранив, как храбрый Ранцау(4), половину своего отряда, оставив другую в полях Марса. Придворное предание, окруженное мраком тайны, побуждает верить, что Императрица останавливала на этом молодом человеке взгляд более нежный, чем вследствие обыкновенного благоволения. Я припоминаю по меньшей мере, что моя мать, рассказывая о своем муже, говорила, смеясь: «Он принес мне жертву столь большую, что в это не верится». По крайней мере достоверно то, что благосклонность государыни не обошла молодого солдата, и все современники согласно говорят, что большая военная карьера была ему открыта, если бы он дожил до зрелого возраста.

1 Без гнева и пристрастия (лат.).
2 В числе разных привилегий адъютантов Императрицы было право носить по их выбору любую из униформ армии, за исключением четырех форм гвардейских полков. Поэтому мой отец, широко пользуясь этим правом, имел из них до двадцати самых элегантных, которые надевал поочередно по тогдашней моде. – Примеч. С.С. Уварова.
3 Поречье – любимое имение С.С. Уварова в Можайском уезде Московской губернии, где размещалась его коллекция античных памятников.
4 Ранцау – старинный феодальный род из земли Шлезвиг, известный датскими и немецкими военны- ми и государственными деятелями.

Мой отец вскорости погиб в Финляндии в разгар последней шведской кампании. Моя мать, разделявшая с мужем его придворную жизнь, осталась вдруг вдовой в 27 лет, будучи матерью троих детей, старшим из которых был я. С решимостью, которая никогда ей не изменяла, она покинула двор и город и всецело занялась воспитанием троих сирот, вскоре уже только двоих из-за смерти моей сестры. Не возьмусь описывать всех ее забот по восстановлению в прежнем виде порядком расстроенного состояния и особенно то страстное рвение, с которым она всю себя посвятила воспитанию детей(123).

Покажу теперь идею системы нашего воспитания, которое во многих отношениях носило характер отличный от воспитания наших детей. Поначалу об общественном образовании никто не думал, оно было оставлено для средних классов общества, дети знатного происхождения воспитывались под надзором родителей в семьях. Одно только событие, которое более не повторится, придало в то время образованию молодой русской аристократии особенный характер.

Во время первого периода французской революции из-за гражданской присяги, требуемой от духовенства, из Франции в короткое время удалились самые выдающиеся люди, призванные заниматься воспитанием. И, таким образом, все то поколение, гонимое преследованием, пришло искать убежища в Россию. Оно здесь не только было принято с восторгом, но еще и все воспитание молодой русской знати исподволь перешло в руки изгнанного из Франции духовенства.

Начиная с аббата графа де Трессана(4), аббата Николя(5), столь знаменитого во время Реставрации, аббата Сюрюга, который будучи священником у Св. Людовика в Москве во время бедствий 1812 года проявил храбрость, граничащую с героизмом(6), вплоть до толпы молодых священников, изгнанных из семинарий и колледжей Франции; воспитание всего высшего слоя России было вдруг доверено этим беглым изгнанникам.

В те времена не было ни одного видного семейства, которое не имело бы у себя какого- нибудь французского аббата. Это было столь же обязательно, как модное платье. Отсюда и получилось, что то поколение, к которому я принадлежу, оказалось гораздо больше знакомо с воспитанием в колледжах Франции и, следовательно, с французским языком, историей и обычаями, чем это было, начиная с поколения нового. Наш аббат звался аббат Манген, превосходный и славный человек, которому мы многим обязаны, не пожелавший нас покидать до самой своей смерти в 1830 году в России.

1 Моя мать была из дома Головиных, ее мать – из дома Голицыных, сестра князя Дмитрия Голицына, долгое время русского министра в Париже и в Гааге, тесно связанного с Дидро и философами того времени, которых моя мать в молодости, по ее воспоминаниям, видела в гостиной своего дяди в Париже и особенно в Гааге. Князь Голицын женился в Берлине на дочери фельдмаршала графа Шметтау, известной в те времена ясновидице, которую превозносили адепты, также как и ее единственную дочь, которая умерла, не выйдя замуж. Князь Дмитрий (Алексеевич) имел брата – князя Петра, который умер в начале века, прослужив обер-егермейстером при дворе Екатерины II и Павла I, будучи кавалером ордена Св. Андрея. Между прочим, припоминаю, что одна старая горничная, которая следовала за семьей Головиных в их путешествиях, нам рассказывала тридцать или сорок лет спустя о своем удивлении при виде «знаменитого г. Дидро», который был настолько непристоен, что в полной гостиной снимал с себя парик, когда было жарко, и много говорил. – Примеч. С.С. Уварова.
2 Голицын Дмитрий Алексеевич (1734–1803) – русский дипломат, естествоиспытатель. Тайный совет- ник (1779). Полномочный министр при французском дворе (1763–1767), при Генеральных Штатах Нидерландов (1769–1782).
3 Шметтау, Самуэль фон (1684–1751) – австрийский и прусский военачальник, дипломат, географ. Генерал-фельдмаршал Пруссии (1741). Прусский посланник во Франции, Австрии. Австрийский граф. Президент Берлинской Академии наук.
4 Трессан, Морис Элизабет де Лавернь де (1749–1809) – французский писатель.
5 Николь, Шарль Доминик (1758–1835) – французский педагог. В 1794–1806 годах содержал аристократический пансион в Петербурге. Управлял в 1817–1820 годах Ришельевским лицеем.
6 Сюрюг, Адриен (1753–1812) – французский католический священник, доктор теологии, член ордена иезуитов. Эмигрировал из Франции в 1792 году. Настоятель костела Св. Людовика в Москве в 1808–1812 годах. Совратил в католичество жену московского генерал-губернатора Ф.В. Ростопчина. Свидетель наполеоновской оккупации Москвы. Один из авторов французской версии истории московского пожара 1812 года [см.: 26, с. 118–133]. Сохранилось московское предание, что Сюрюг якобы даже в оккупированной Наполеоном Москве продолжал за богослужением молиться за императора Александра I вопреки давлению оккупантов [см. 27, с. 245].

Однако обладание аббатом еще не обеспечивало всех потребностей воспитания. У моей матери, проводившей в своих имениях большую часть года, во второй линии за французским аббатом имелся учитель немецкого языка, учитель рисования, учитель музыки, вплоть до учителя-иностранца по верховой езде.

Подобные привычки, которые сегодня показались бы обременительными, с небольшими примерно оттенками были повсюду в высшем обществе. Это вторжение французской системы продлилось, приблизительно, лишь до 18 брюмера.

Мало-помалу беглецы начали воз- вращаться в свою страну и занимать там достойное положение, и немного лет спустя после восстановления порядка во Франции все наши аббаты были приглашены французским правительством к своей прежней карьере; таким вот образом я оказался фактически воспитан в системе и в идеях, постепенное исчезновение которых увидело следующее поколение.

Не входя в подробности того образования, которое мы получили, скажу только, что все мы учили латынь с большим или меньшим успехом. Затем довольно поверхностный курс истории, соединенный с очень тщательно отделанным курсом литературы, формировали основу образования. Математика преимущественно сохранялась для детей, предназначенных к военной карьере.

К этим упражнениям для ума присоединялось во всей широте великое множество упражнений для тела, позаимствованное, по духу того времени, из старой Франции, упражнений, составлявших по преимуществу принадлежность благородного звания: музыка, танец, верховая езда и даже вольтижировка, фехтование, плавание, ровно как и гимнастика, составляли в целом большую часть. Таким образом, в возрасте 15 или 16 лет входили в свет с большими или меньшими внешними достоинства- ми, составлявшими благородного человека в полном виде.

Не отрицая несовершенства такого образования, явно поверхностного, позволю себе только отметить, что большинство людей, которые в царствование императора Александра и также в нынешнее царствование заняли высшие места в государстве, вышли из этого поколения, доверенного заботам французской эмиграции.

Русская молодежь, особенно из аристократической среды, тогда посвящала себя, как и во Франции, военной службе. Чтобы согласовать интересы этой честолюбивой аристократии и нужды армии, придумали следующую уловку: когда в высших классах рождался мальчик, через шесть месяцев или год после рождения его записывали в число унтер-офицеров гвардии, и, таким образом, когда по старшинству он достигал офицерского чина, то переходил 16-летний возраст. Поэтому я еще грудным ребенком(1) считался в Измайловском полку, а мой брат – в Конногвардейском, где мы получали наши отпускные свидетельства, выдаваемые весьма регулярно, до того момента, когда император Павел расправился со всеми такими зелеными генералами.

1 Моей крестной матерью была Императрица Екатерина. Такая милость в ее царствование имела особенную ценность, поскольку представлялась государыне чем-то вроде усыновления. – Примеч. С.С. Уварова.

Эта мера почти не устранила злоупотребление, которое стремились разрушить вплоть до настоящего царствования, сразу же эти вещи почти не изменились, как это будет видно в продолжение моего рассказа. Когда наступил момент нашего вступления в службу, генерал Уваров(1), дальний родственник моей семьи, которому мой отец помог войти в свет, про- двинутый благодаря особенному покровительству до высших военных должностей того времени, решился по просьбе моей матери оказать нам то покровительство, какое он некогда получил от нашей семьи.

Не имея никакого вкуса к военной службе, я был при помощи генерала наименован в 16 лет камер-юнкером, титулом, в то время мало раздававшимся, который предоставлял непосредственно чин 5-го класса. Мой брат, посвятивший себя карьере наших предков, был в 14 лет помещен почти прямо в число офицеров Кавалергардского полка.

Вспоминая то, что касается лично меня, должен указать, что за некоторое время до этого обоюдного назначения, я привлек внимание Императора, сам того не зная. Здесь не могу обойти молчанием то, что я оказался с самого начала в числе первых среди нового поколения. В самом деле, я опередил, надо сказать, большинство моих современников настолько, что, когда князь Адам Чарторыйский(2), всемогущий, но не явный министр Императора Александра, которого его своеобразное положение обязывало к большим предосторожностям, пожелал иметь возле себя молодого человека чуждого всем группам, я был ему назван, чтобы быть тотчас же причисленным к его персоне.

По странному стечению обстоятельств, он находился во главе политики, не имея в ней открытого положения. Две или три работы, которые он велел мне сделать, очаровали его настолько, что он с удовлетворением рассказал о них Императору, и, таким образом, когда я ему был представлен, обнаружил, что, того не зная, уже известен благодаря одному благоприятному предубеждению.
Расскажу несколько более подробно, как проходило это представление, имевшее решающее влияние на всю мою последующую карьеру.

В тот самый день у Императрицы- матери в довольно небольшом кругу был бал. Обозрев во всех деталях мой туалет, который, позволю себе сказать, был из весьма элегантных, моя преисполненная радости матушка вдруг сделала важное лицо и сказала мне, примерно, следующее: «Я сделала для вас вплоть до сего дня все, что было в моих силах, на сегодня моя роль исполнена; знайте, что у вас больше не будет другой опоры, кроме вас самого».

После этого материнского увещевания мне дали экипаж, запряженный четверкой лошадей, и я уехал во дворец. Хотя тот новый круг, в котором я собирался находиться, мне был отчасти известен, я ощущал нечто вроде вполне естественного волнения, когда оказался один посреди этого блестящего окружения. Но это волнение не замедлило рассеяться; увлеченный прелестями бала, я принял участие в танцах, но скоро заметил, что Император, бывший тогда в блеске молодости и красоты, следит за мной с каким-то особенным вниманием.

Также ближе к середине бала я испытал то, как он ко мне приблизился и самым приятным и дружеским тоном сказал несколько милостивых слов. Так при более или менее пустом стечении обстоятельств с этого вечера началась привязанность, которая, принимая одну за другой самые непредвиденные формы, не прекратилась, не исчезла, испытав самые сильные осложнения, как это увидим позже.

1 Уваров Федор Петрович (1773–1824) – русский военачальник, генерал-адъютант (1798), генерал от кавалерии (1813), член Государственного совета (1823). Близкий великому князю Александру Павловичу участник заговора против императора Павла I 11 марта 1801 года.
2 Чарторыйский (Адам-Ежи) Адам Адамович (1770–1861) – польский политический деятель, князь. Входил в круг ближайших друзей великого князя Александра Павловича. Член Негласного комитета 1801– 1803 годов. Товарищ министра иностранных дел России (1802–1806), управляющий Министерством иностран- ных дел (1804–1806). Попечитель Виленского учебного округа (1803–1823). Сенатор-воевода и член Админи- стративного совета царства Польского (1815–1830). Глава правительства польских мятежников (1830–1831). В эмиграции провозгласил себя польским «королем де факто» (1834).

И так прошло два года моего увлечения круговоротом придворной и светской жизни. Единственное воспоминание о том времени относится к сражению при Аустерлице(1), когда любовь, которую испытывали к Императору, придала не очень славным событиям вид народного триумфа.

В этом всеобщем упоении я написал стихи, замечательные не столько талантом, сколько пылким восторгом перед Императором. Он их прочитал и засвидетельствовал мне свое удовлетворение в самых лестных выражениях. Между тем, обо мне не выходило никакого решения, и, когда в 1807 году организовали посольство князя Александра Куракина(2) в Вену, я вдруг направил прямо Императору письмо вне каких-либо принятых форм, но полное признательности к его особе.

Этот поступок, который мог бы, естественно, повредить заносчивости молодого человека, достиг, напротив, наибольшего успеха. Я был непосредственно причислен к посольству, которое организовывалось, и во время которого посол вел переговоры о Тильзитском мире. В ожидании его я пребывал в Вене, принятый с благожелательностью в избранном кругу высшего общества, более недоступном, чем когда-либо, о чем я рассказал в другом месте.

Рассказал о том приеме, который оказал мне в Вене принц де Линь(3) и о тех отношениях, которые установились между нами, несмотря на крайнюю разницу в возрасте. Также я рассказал о той безрассудной дерзости, с которой я вторгся в величайшие политические тайны дня и о должности, в которой я был, в том пункте, что влек за собой политику русского правительства. И о том плане, сведенном на нет быстрыми победами Наполеона, который, как я говорил, был вновь принят второочередно в войну 1812 года(4).

Теперь возвращаюсь к подробностям личным, которые меня ближе затрагивают. Я уже уведомил(5), как избавлялся от опасного счастья везти Наполеону ультиматум Императора Александра и как последний в виде компенсации открыл мне новую карьеру, почти столь же полную неожиданностей, как и та, от которой он меня отстранил. Возвращаюсь к тому времени, поскольку оно связано с самыми сокровенными замыслами Императора.

1 Сражение при Аустерлице (совр. Славков, Чехия) 20 ноября (2 декабря) 1805 года («битва трех императоров») – решающая битва во время Австро-русско-французской кампании 1805 года между русско- австрийской армией и армией императора Наполеона I, выигранная последним.
2 Куракин Александр Борисович (1752–1818) – русский дипломат и государственный деятель. Князь. Действительный камергер (1778), действительный тайный советник 1-го класса (1796), член Российской академии (1798), член Государственного совета (1802). Воспитывался у своего дяди графа Н.И. Панина вместе с великим князем Павлом Петровичем. Учился в Дании, Германии, Голландии. В 1776, 1781–1782 годах состоял при наследнике престола в его поездках заграницу. В 1788–1796 годах находился в отставке. При восшествии на престол Павла I стал членом Коллегии иностранных дел и вице-канцлером, при восшествии на престол императора Александра I стал управляющим. В 1807 году участвовал в подготовке мирных переговоров в Тильзите и заключении мира между Россией и Францией. Посол в Австрии (1807–1808), во Франции (1808–1812), после войны 1812 года окончательно вышел в отставку.
3 Линь, Шарль Жозеф де (1735–1814) – австрийский военачальник и дипломат бельгийского происхождения, принц. Фельдмаршал, член гофкригсрата (1808). Отличился в Семилетней войне (1756–1763), участвовал в Войне за баварское наследство (1778–1779). С 1782 года по поручению императора Иосифа II находился в России при императрице Екатерине II. Участвовал в осаде и взятии Очакова (1788). Во главе корпуса занял Белград (1789).
4 См.: Принц де Линь. С.-Петербург, 1842. – часто переизд<авалось>. См. также: Эпизод в 1809 году. См. также: Штейн и Поццо ди Борго, что есть лишь вторая часть предыдущего отрывка. – Примеч. С.С. Уварова.
5 См.: Эпизод в 1809 году. – Примеч. С.С. Уварова. См. «Приложение».

Не добившись успеха в том, чтобы сделать из меня своего доверенного агента на поприще внешней политики, он молча возымел идею использовать меня в видах, еще более сокровенных, которые вынашивал в тайнике своего сердца. Это странное положение, в котором я не медлил с отгадыванием тайны, в действительности имело гораздо более вид какого-то романа, нежели скромного исторического эпизода.

Поэтому тот роман и не осуществился; в другом месте(1) я рассказал, как вдруг изменив тем идеям, которые сам развил в моем уме, он пожелал, как говорилось, склонить меня от них отречься. Равным образом я рассказал(2) о том впечатлении, которое произвело на него мое сопротивление, и о чем- то вроде моментального удаления, которое не замедлило вследствие этого последовать. Добавлю, не вдаваясь в излишние подробности, что незадолго до своей скоропостижной кончины он вернул мне свое прежнее благоволение таким образом: чтобы избавить меня, как говорилось, от ошибок, в которые вовлек, он пожелал сделать из последователя своих агитационных идей сухого финансиста(3).

Спешу вернуться к некоторым личным подробностям, гораздо менее известным, но заслуживающим серьезного внимания моего сына как отчет или обнаружение сокровенных усилий моего ума. В одном маленьком тексте, недавно опубликованном, я коснулся следующего: «Когда под покровительством Е.В. покойного Императора Александра я был призван к обязанностям Попечителя Санкт-Петербургского учебного округа(4), в возрасте, когда другие едва начинают свое университетское обучение, я легко заметил, что в обучении моем отсутствовало углубленное занятие древними языками.

Я решился восполнить этот пробел, который преждевременное вхождение в дела создало в моих познаниях; так начались мои близкие отношения с г. Грефе(5), которому я имел удовольствие открыть по- четное поприще, пройденное им с таким успехом.

Во время тех близких отношений, которые упорно длились почти 15 лет, почти всегда случалось, что профессор, приходивший отдать отчет о своих университетских трудах Попечителю, занимал вечером свое место и по поводу какого-нибудь греческого причастия строго распоряжался начальником, которому кланялся утром. Не могу умолчать о том, что когда знаменитый барон Штейн(6), изгоняемый и преследуемый Наполеоном, пришел искать убежище в России и участвовать в великих событиях 1812 года, я советовал ему, чтобы отвлечься на краткое время от своих тяжких трудов и личных печалей, заняться изучением греческого языка.

Именно г. Грефе я ему и указал, и прославленный изгнанник, погруженный во все политические перипетии момента, не проводил и дня, чтобы не прочитать с г. Грефе несколько страниц из Фукидида. Мои же личные отношения с этим ученым- эллинистом продлились до того времени, когда государственные дела поглотили весь мой досуг, но дружеские связи между учителем и учеником уже не прерывались никогда»(7).

1 Заметка об Императоре Александре. – Примеч. С.С. Уварова [см. 4, оп. 1, ед. хр. 39, л. 154–193 об.].
2 См.: Заметка об Императоре Александре. – Примеч. С.С. Уварова.
3 Там же. – См. мою последнюю беседу с Императором Александром у смертного одра генерала Уварова. – Примеч. С.С. Уварова. В 1822 году Уваров был назначен директором Департамента мануфактур и внутренней торговли Министерства финансов с оставлением в должности президента Академии наук.
4 Столичный учебный округ Уваров возглавлял в 1810–1821 годах.
5 Грефе Федор Богданович (Христиан Фридрих) (1780–1851) – немецкий и русский ученый-филолог, академик Петербургской Академии наук (1820), заслуженный профессор Петербургского университета по кафедре греческой словесности.
6 Штейн, Генрих Фридрих Карл фон (1757–1831) – прусский государственный деятель, барон. На прусской службе с 1780 года. В 1807–1808 годах во главе правительства, осуществил ряд реформ, в том числе освобождение крестьян от личной феодальной зависимости, положил начало реорганизации армии, за что по требованию Наполеона был отправлен в отставку. В мае 1812 года прибыл в Россию, где сделался политическим советником императора по германским делам. В январе 1813 года при вступлении русской армии на территорию Пруссии назначен временным уполномоченным императорского правительства в освобожденных провинциях Пруссии, участвовал в работе Венского конгресса 1815 года в качестве советника русской делегации.
7 Письмо г. Непременному секретарю Императорской Академии наук. С.-Петербург, 1852. С. 5–6. –
Примеч. С.С. Уварова.

Чтобы можно было лучше уловить значение этого отрывка, войду в некоторые подробности. Выше я уже очертил своеобразный характер того образования, которое нам дали, образования, более блестящего по внешности, нежели основательного по глубине, слабую сторону которого я не замедлил распознать. Но эту лакуну я постарался в себе заполнить только когда избавился, как благодаря браку, так и полученной должности, от жизни одновременно легкомысленной и утомительной.

С тех пор самые серьезные занятия поглотили мой досуг; изучение греческого от самих элементов языка до оценки утонченнейших шедевров, им произведенных, поглотило семь или восемь лет моей жизни. Этот акт настойчивости и твердости вопреки предрассудку дал то, что отсутствовало в основании моего литературного развития. Это завоевание, которое я имел право приписать моему свободному волению, с избытком возместило мне те упорные труды.

Предаваясь всего более новому изучению классических языков, я не пренебрегал другими ответвлениями умственного развития и, не боясь предубеждения и пользуясь независимостью, которую дало мне уже достаточно значительное состояние, я не поколебался улучшить все, что в совокупности моих знаний казалось мне недостаточно основательным.

Увлекший меня вкус к филологическим исследованиям побудил выдать непосредственно публике Опыт об элевсинских таинствах(1), который, осмелюсь сказать, наделал много шума в ученом мире и обеспечил мне открытую дверь в литературу: первый и до настоящего времени единственный данный какому-либо Русскому титул иностранного члена Института Франции, который во всей Европе носит не более восьми человек.

Ободренный таким успехом, я без сомнения посвятил бы большую часть своего времени литературным трудам, если б с другой стороны постепенно возраставшая активная деятельность на государственной службе не поглотила весь мой досуг. Забыл сказать, что то сочинение, которое принесло мне лестное одобрение первой ученой корпорации Европы, подготовило также мое на- значение на должность Президента Императорской Академии наук(2). Однако увлеченный растущим водоворотом дел я мог отдавать моим милым изысканиям лишь очень ограниченное время, и таким образом, все то, что опубликовал, представляет собой всего- навсего один или два небольших тома(3), составленных из отдельных кусков и фрагментов, не образующих целого, что и в дальнейшем, по всей вероятности, вырастет не намного.

Те, кто знает о моей внешней жизни лишь некоторые сопровождавшие ее блестящие обстоятельства, не определят в достаточной мере все разочарования и все ошибки, которые нарушали ее течение. Кончаешь всегда тем, что дорого платишь за то, что вначале более всего услаждало молодость, за непредвиденные исключения из общего порядка, и никто не отдает себе отчет о неминуемой реакции, которую произведет гибкая логика вещей.

Большинство мечтаний, порожденных во мне эксцентричными настроениями Императора Александра, исчезло, и, конечно, я должен был бы изнемочь перед таким количеством следовавших одна за другой ошибок, если бы не обрел в жизни учено-литературной крепкого и надежного убежища, доступ в которое был загражден от внешних перипетий. Будет справедливым сказать, что в независимых одобрениях почти всех выдающихся людей Европы я находил поддержку тем более могущественную, что она не была связана ни с занимаемым мной положением, ни с теми выгодами, которые оно давало мне в моей стране.

Внезапная смерть Императора Александра сорвала тот последний опыт, который я собирался осуществить на моем умственном развитии. Мои отношения с его наследником восходили к тому времени, когда еще никто и не думал видеть в нем будущего Государя России. Они восходили главным образом к тому моменту, когда я ввязался в решительный бой с влиянием мистической партии и пал в неравной борьбе(4).

1 См. [28; 29, с. 77–108].
2 В 1818 году.
3 [30, 31].
4 Имеется в виду конфликт с министром духовных дел и народного просвещении князем А.Н. Голицыным и членом Главного правления училищ Д.П. Руничем, завершившийся отставкой Уварова с поста попечителя Петербургского учебного округа в июле 1821 года.

Посреди кризиса, который охватил тогда все умы, Великий князь Николай открыто заявлял себя на моей стороне и на своих довольно ограниченных тогда административных должностях выступал против тех интриг, с которыми я боролся. Это обстоятельство, разумеется, поставило меня с ним в отношения до некоторой степени конфиденциальные, причем настолько, что когда он внезапно взошел на престол, я, несомненно, находился в списке тех, на ком предполагалось основать новое управление Империей.

Но это благоприятное предубеждение ново- го Императора поначалу утонуло в массе работы, отметившей его дебют. Несомненно, благорасположение его, на мой взгляд, не ускользнуло от микроскопического внимания охотников за местами, ненасытной толпы, которая себя выказывает при начале каждо- го царствования. Со своей стороны, искушенный столькими прежними разочарованиями, став намного спокойнее благодаря опыту, я держался в стороне, довольствуясь внешними знаками благосклонности нового Государя и старательно избегая всего, что могло выдавать облик кандидатуры или внешних признаков наличия программы действий.

Таким образом, мало-помалу я удалился от двора и посвятил пять или шесть первых лет царствования Императора Николая изучению за пределами Петербурга нашей страны, столь мало известной, от постижения реальных устоев которой я до тех пор был далек.

Про- водя по своему желанию большую часто года либо в моем пристанище в Поречье, которому заложил тогда основание, либо в путешествиях по стране ради наблюдения и изучения, я, когда появлялся при дворе, находил изысканный прием, но проводил там строго лишь самое необходимое время и возвращался к моим независимым занятиям. Те пять или шесть лет, которые я провел таким образом, мне доставили, осмелюсь сказать, точное и глубокое знание моей страны, которого без этого средства я никогда не смог бы достичь.

Также именно это исследование поставило меня, вне всякого сомнения, в личные и прямые сношения с Императором Николаем. Взволнованный одним письмом, посланным из глубины империи графу Бенкендорфу, которое представляло собой очень смелый обзор внутреннего положения в России, он дал мне знать через этого своего друга, что просит продолжать доводить до его сведения таким путем, интимным и совершенно секретным, мои различные наблюдения о состоянии страны.

Я не преминул этим воспользоваться; но та корреспонденция не могла надолго остаться неизвестной. Император показал фрагменты из нее министрам, и открытие того, что они получены из беспристрастного и смелого источника, не преминуло зародить в них уверенность, что в их интересах отстранять как можно дольше от дел человека, столь очевидно находившегося в почете у Императора. Следы этого придворного маневра увидим в момент моего неожиданного вхождения в министерство и чего-то вроде непредвиденного государственного переворота, который поместил меня среди них.

Я проводил, как о том уже рассказал, часть зимы в С.-Петербурге, весьма радушно принимаемый при дворе и в городе, нарочно удаляясь всех, кто мог скомпрометировать план, по которому я наметил себе оставаться в стороне. В Министерстве уделов должен был быть бал, и я собирался начать одеваться, как вдруг приехало одно второстепенное лицо, с давних пор коротко знакомое с графом Бенкендорфом и со мной.

Послание, которую он принес мне от графа, было такое: он увещевал меня не обнаруживать ни изумления, ни колебания при неожиданной сцене, которая должна будет разыграться между ним и мною. Хотя и не уловив точный смысл послания, я решил с ним сообразоваться со всем необходимым в подобном случае тактом. Приехав на бал, я сел по обыкновению сыграть партию в вист, все время дожидаясь обещанной сцены, но не показывая в этом отношении никакого беспокойства.

Окончив партию, я вошел в танцевальную залу и через некоторое время я испытал то, как Император, обходя приглашенных, приблизился ко мне, сказал несколько ласковых слов, но лишь в пределах того, что говорится на балу. Когда обход был завершен, я оставался на своем месте, ожидая не без некоторого волнения таинственной сцены, которая была мне объявлена. Спустя несколько мгновений я увидел, как Император приблизился к графу Бенкендорфу и, проходя, шепнул два слова на ухо.

Тогда последний, пересекши залу, подошел прямо ко мне и, приняв чопорный вид, сказал мне вполголоса: «Я пришел именем Императора испросить у вас категорический ответ на следующий вопрос: желаете ли вы принять Министерство народного просвещения?». При этом он добавил, понизив голос: «Да не удивляйтесь же, отвечайте мне быстро и хорошенько, ведь его глаза остановлены на нас».

Тогда я ему ответил, что пораженный внезапностью такого предложения, все-таки нежданного посреди бала, имею сказать ему лишь одно слово, и это будет, наверное, слово «да». Тогда Бенкендорф, очарованный моим лаконизмом, вновь принял чопорный вид и опять пересек гостиную, чтобы сказать Императору пониженным голосом несколько слов.

Хотя я и был готов ко всякой неожиданности, от этого она не была для меня меньше, но, размышляя, что оказался застигнутым внезапно и что сделка, если можно так выразиться, была заключена, я вскоре вновь обрел хладнокровие, продолжал обозревать гостиные и беседовать с дамами до того момента, когда наступило время ужинать. Тут, не желая обращать на себя внимание, я поместился за меньшим по значению столом, определенным для гвардейских офицеров, тревожимый размышлениями о внезапном переломе, который без ведома всех изменил мое положение.

Перебирая в уме все возможные результаты этой неожиданной перемены, я не мог не дать себе заметить, что одно место слева от меня оставалось незанятым и что время от времени дежурный камергер пересекал залу, где я был. Объяснение этой маленькой уловки не заставило себя долго ждать. Внезапно в залу вошел Император и будто невзначай занял оставленное слева от меня место. И так между нами начался вполголоса разговор, прерываемый переменой блюд на ужине, который решил многие вещи, между прочим, и мою будущность.

Вначале Император выразил мне свое удовлетворение тем ответом, который я дал на извещение Бенкендорфа. В определенный момент я со своей стороны взял слово, что- бы вполголоса сказать ему, что, не колеблясь ни на мгновение готов пожертвовать моими личными планами ради того, что он считал бы полезным для своего царствования и для страны, я не мог от него скрыть, что единственное чувство или скорее единственное опасение довлело в тот момент над всеми другими и что я испытывал потребность его выразить ему со всей откровенностью.

Я добавил, что чем более находил в себе убежденности в величии той программы, которую он собирался мне дать, тем более я должен был со всей откровенностью адресовать ему следующий вопрос: не слишком ли поздно?

При этих словах я увидел, как лицо Императора внезапно приняло вид серьезного размышления, и после нескольких минут безмолвия он мне сказал: «Все раздумья кончены, я не могу вам дать никакого положительного ответа, но взамен у меня есть для вас лишь одно слово: попытка, в которой я хочу, чтобы вы были моим орудием, тем более важна, что она – решающая. Я убедился, что вы – единственное возможное орудие, которому я могу доверить эту попытку, которая будет последней». И он добавил: «Это вопрос совести, посоветуйтесь со своею и рассчитывайте на меня».

После этих слов зазвучала музыка, вновь начался бал, и мы вернулись в гостиную, где я постарался изгладить со своего лица все следы разговора, который должен был изменить всю мою жизнь. Эта внезапная перемена была столь непредвиденной, такой неожданной, что два или три месяца прошло до того дня, как появился указ, назначавший меня товарищем министра народного просвещения князя Ливена(1), который совсем не был в курсе дела, будучи обязанным оставаться на своем посту до окончательного момента. Люди, привыкшие к наблюдениям, ничем не были обмануты; милейший князь Ливен был единственный, кто обманывался этими церемониями из чистой вежливости. Поэтому про- шел едва ли не целый год до того, как он вышел в отставку, и я стал твердой ногой в его обязанностях.

1 Ливен Карл Андреевич (1767–1844) – русский государственный и военный деятель, светлейший князь (1826), генерал от инфантерии (1827). С 1817 года попечитель Дерптского учебного округа. В 1828–1833 годах – министр народного просвещения.

Я долго не имел объяснений тайны, которую непреклоннейший и искреннейший князь счел долгом сокрыть в этом деле. Наставил меня на путь он же сам. В этот период своего царствования Император очень часто работал со своими министрами и обыкновенно, завершив работу, заводил с ними разговор вполне дружеский. Тут рассказывались слухи в городе столь же помногу, сколько слухи в политике, мелкие события дня и множество мимолетных замечаний; всякий этикет был отсюда изгнан.

Полтора года спустя после моего назначения Император однажды вечером сказал мне, улыбаясь: «Знаете ли вы, что мне стараются внушить всякого рода предубеждения против вас? Доверенное лицо и один из ваших самых близких родственников непрестанно мне намекал, все время превращая в эти намеки большие похвалы в ваш адрес, что у вас был трудный и взбалмошный характер, который ни к чему не приноравливался и ни с чем не соглашался».

Поистине мне было приятно доверять лишь себе самому и поступать по моему собственному вдохновению. Я ответил в том же тоне, что уже давно признано: слова «о, мои друзья, друзей – нет» родились при дворе. Мы стали шутить, и разговор принял другое направление.

А случилось вот что. Император, взойдя на престол, мало привыкший к гражданским и административным делам, имел в качестве чего-то вроде Ментора человека, за опыт которого ему ручалась его долгая карьера. Это был покойный князь Кочубей(1), которому я приходился близким родственником через наших жен и который никогда не переставал проявлять ко мне большое уважение.

1 Кочубей Виктор Павлович (1768–1834) – русский государственный деятель и дипломат, граф (1799), сенатор (1801), член Государственного совета (1810), член Российской академии (1818), почетный член Петер- бургской Академии наук (1818), князь (1831). Член Негласного комитета 1801–1803 годов. В 1802–1807 годах министр внутренних дел. С 1827 года председатель Государственного Совета и Комитета министров.

Но, мастер притворяться и поддерживать свое личное влияние, он употреблял всевозможные ухищрения, чтобы не допустить появления в ближайшем окружении людей, которые не хотели бы подчиниться безоговорочно его внушениям. Переписка, о которой я говорил, которую я более года поддерживал с Императором, тем менее осталась сокрытой от его министров, что он приказал обсудить некоторые их моих писем в целом комитете.

Сведения об этом возбудили опасения князя Кочубея и, зная хорошо мой независимый характер, он предпринял тот ход, о котором я только что рассказал. Эта ситуация и объясняет ту тайну, в которую Император должен был поначалу облечь свое решение, и мое вхождение в дела было, если не ошибаюсь, первым знаком личного воления Императора в управлении гражданскими делами. Чтобы покончить с тем, кого затрагивает мое назначение, добавлю, что когда оно стало публичным, я отправился к князю Кочубею, тогда председателю Совета.

Он принял меня со всевозможными выражениями любви и побудил меня сесть в его экипаж, чтобы ехать в Государственный совет, где должно было быть провозглашено мое назначение. Таким образом казалось, что я туда вошел под его покровительством, и мой ловкий кузен бесстыдно получил те обыкновенные комплименты, которые ему сделали за назначение, одобренное так же, как обычно.

Однако, сказать по справедливости, эта пустая интрига, эта последняя перестрелка, веденная после сражения, была некоторым образом связана с соображениями серьезными. В России, как и во всей Европе, начало века испытало рождение одной политической школы, которая под разными именами подчинялась одной и той же программе.

Это были под различными титулами люди почти всегда благородного происхождения, которые непоколебимо верили, что великие беды, завещанные восемнадцатым веком девятнадцатому, могут быть предотвращены несколькими общими формулами, какими-то негибкими абстракциями, применявшимися без различия во всех странах Европы.

Эта универсальная панацея не допускала никаких видоизменений и должна была быть навязана без различия от одного конца Европы до другого, невзирая на историю и особенности жизни народов и, образовав там собой нечто вроде социализма высшей политики, привести в каждой точке земного шара к полному перерождению существовавшие учреждения(1). Наша страна не осталась закрытой от этих соблазнительных доктрин, которые имели редкую выгоду приводить все огромное поле истории и высшую политику к нескольким формулам, для которых не допускается никаких изменений.

Эта школа, повсюду одна и та же, совершила вторжение и в наши дела. Намеревались утвердить силу и величие этой страны, столь мало сходной со всеми другими, на освобождении низших классов, которые не испытывали в этом нужды. Намеревались также ограничить власть Государя и договорились до свободы печати в стране, где народ еще полностью не знаком с алфавитом.

Эта несвязная доктрина, поначалу принятая с энтузиазмом покойным Императором, затем им же самим беспощадно запрещенная, как казалось, исчезла и была осмотрительно приговорена умереть. Когда же молодой Император взошел на трон, те старые доктринеры появились вновь и с той непреклонностью, которая им свойственна во всех странах, попробовали возобновить с самого фундамента их старую программу.

Частная переписка, о которой я говорил, давала мне случай не один раз энергично нападать на эту доктрину, у нас, как и во всех странах Европы, все-таки разбитую и по-прежнему живучую. Направление моих идей останавливало внимание старого либерализма тем более, чем неоспоримее и сильнее я опережал его в тех доктринах, которыми было отмечено царствование покойного Императора.

Таким образом, люди, которые более или менее разделяли иллюзии Императора Александра, вновь оказались при новом царствовании во главе дел. Ни время, ни опыт не смогли их исправить, и, как, впрочем, повсюду, они находились в зависимости от иллюзий 1802 и 1803 года, быть может, в них даже и не сомневаясь.

Мало-помалу встали старые вопросы, омоложенные старые программы, и когда в начале 1830 года события в Польше стали угрожать спокойствию всей Империи, старая школа, бывшая тогда во главе дел, не нашла ничего лучше, как выдвинуть свои старые апофтегмы вплоть до того, что вновь всерьез принялась обсуждать вопрос об освобождении крепостных даже в тот момент, когда польский мятеж угрожал спокойствию и, может быть, даже существованию Империи.

Поскольку вопрос, о котором я сейчас сказал, был знаменем, вокруг которого объединялись наши доктринеры, я не поколебался решительно напасть на бессвязность этого обсуждения в докладной записке, копию которой сохранил. Раздраженный тогда тем, что слыву за секретного агента идей Императора, я решился на этот раз вести атаку с открытым лицом.

Я известил князя Кочубея о работе, которую собирался представить глазам Императора, и предложил ему собрать в его кабинете людей, наиболее пользовавшихся его доверием, чтобы послушать чтение докладной записки, которую собирался представить. Это предложение было принято, и в секретном собрании в кабинете князя, куда он пригласил своих самых близких приверженцев, я прочел докладную записку(2), сила которой смутила слушателей; поэтому они ограничились разве что какими-то банальными замечаниями и несколькими обычными комплиментами.

После такого открытого объявления войны я отправил мой труд Императору. Не имея возможности определить с высокой точностью то впечатление, которое тот от него получил, я могу по крайней мере утверждать, что вопрос был отложен и больше не появлялся. Эти обстоятельства, должен в этом со- знаться, были подлинным ключом к малолояльным действиям председателя Совета и его друзей, склонных вполне естественно мешать per fas et nefas(1) моему вхождению в дела.

Кого-либо, кто прочитает приведенный рассказ, он лишь избавит от чувства изумления. Первым впечатлением от события, которое я не считал столь близким, – невольный инстинкт неожиданного кризиса – была мысль, выражающая сомнение, движение нерешительности с чистосердечием адресованное Государю, давшему мне столь очевидные знаки своего доверия, и, особенно, в отношение результатов, которые он от этого ожидал.

В нескольких словах я объясню этот оттенок грусти, тем более примечательный, что он отвечал самой глубокой мысли самого монарха, тем, что он был для меня несомненным следствием опыта, опиравшегося на двадцать лет исследований и проб и, говоря уж все до конца, жестоких разочарований.

Я принял, таким образом, бремя, возложенное на меня высоким доверием молодого Монарха, но принял его мужественно, как тягостный долг, принял без радости и без иллюзий, принял, наконец, потому, что верил, сознаюсь в этом, что я предназначен выполнить только одну часть решения трудной задачи, относительно полного выполнения которой я не имел никаких иллюзий и мало надежды.

Под этим покровительством я и принялся за дело. Император был без иллюзий, как и я, но более молод, с большей верой в свою звезду, менее, чем я, знакомый с природой препятствий и, так сказать, практическими трудностями того предприятия, за которое мы собирались взяться; с самого начала он внес в него такую степень веры, которая у меня так быстро не могла быть достигнута.

Я посвятил поистине большую часть моей жизни, годы энергии и бодрости, исследуя почву и стремясь к разрешению обширной задачи, которая у меня была. Множество иллюзий, множество надежд моей первой административной попытки были обмануты тяжелым опытом. Я приступил к делу, окончательно перешедшему в мои руки, со взглядом на вопрос, осмелюсь сказать, трезвым и ясным, но лишенным всего того, что в делах высшей администрации дает людям без опыта наибольшая часть заблуждений.

Таким образом, я вновь оказался в том положении, от которого полагал отказаться навсегда и которое против моей воли заставило меня вернуться в ту область, с которой я давно от чистого сердца распрощался. Следовательно, несмотря на все то, что могло льстить моему самолюбию, я возвращался в эту старинную область моих связей лишь с усилием, без особенных надежд, имея еще меньше иллюзий, и почти с чувством грусти, которое в равной мере владело и Монархом.

Нет сомнения, что первые успехи, которых я достиг, показались ему лишь оправданием того доверия, которое он мне засвидетельствовал; но те первые успехи, которые могли дать что-то вроде уверенности, не имели ничего, относящегося к специальным трудностям проблемы.

Было бы слишком долго излагать в деталях все эти шероховатости; скажу только, что глубокое изучение этого вопроса с давних пор убедило меня, что в том отношении, как и во множестве других, этот насущный вопрос силою вещей вышел из своих естественных границ и отныне помещен на почве парадоксальной, которая уже полтора столетия как сделалась единственной областью, доступной России.

Уклониться от утопий, некоторым образом отринуть от себя следствия одной строгой логики, отныне неприменимой, не предаваться бесплодным и запоздалым препирательствам и составить из того, что природа вещей еще снабдила элементами силы и жизни, целостную систему, которая согласовывалась бы с новыми нуждами страны, не разрывая с традициями прошлого, – таковы были основные данные, непосредственное применение которых было востребовано интересом всего целого и, может быть, ради спасения страны.

Мне не подобает произносить суд над окончательными результатами этого трудного дела. Семнадцать лет настойчивости и беспрестанных трудов, наверное, не могут быть достаточными, чтобы надеяться на окончательный результат. Смею утверждать наверняка лишь именно то, что, несмотря на самое решительное намерение Императора, моим наследникам может быть передано только очень поверхностное представление о плане, который, не отходя от единого принципа, часто менялся в зависимости от неожиданных обстоятельств; план сам оказывается подвергаемым видоизменениям, более или менее предвиденным.

Не вдаваясь в детали, ограничусь выражением моего чистосердечного убеждения, что некоторые фундаментальные основы, заложенные в согласии с Императором, развитые постольку, поскольку обстоятельства могли это позволить, уже теперь, если не раньше, получили доверие общества и вошли в программу правительства, что они стали достоянием и, если можно так выразиться, лозунгом будущего управления.

Принцип, которому я постоянно следовал, – добиваться развития политического через развитие нравственное и умственное – и убеждение, что освобождение гражданское может произойти только из освобождения духовного, соединив во взаимной солидарности силу страны и силу правительства, этот принцип, который совершается лишь медленно, почти в тишине, совсем без ведома массы и еще лозунг(1), с которым смыкаются мои самые чистосердечные убеждения.

Не скрывая от себя, что эта операция совершается в жизни государств лишь с крайней осторожностью, что она подвержена, как все человеческое, неожиданным случайностям, я смею утверждать в то же время, что этот путь спасения для нашей страны еще есть самый надежный и наименее колеблемый событиями.

Я не буду вдаваться в подробности всех многочисленных мероприятий, которыми наполнен период в семнадцать лет; ограничусь тем, что укажу несколько неожиданных и особенно трудных сторон того вопроса, который я должен был решать. Два обстоятельства особенно требовали применения новых мер по вопросам избитым и почти вековым. Отношения немецких провинций(2) в том, что касалось министерства, порученного моим заботам, постоянно увеличивали раскол в идеях и антагонизм взаимных предрассудков.

Немецкие провинции, упрямо приверженные идее единой Германии, которой больше не существует, отделяли свои частные интересы от основного интереса Империи, понапрасну заблуждаясь относительно природы их отношений с метрополией. Там эти феодальные идеи, исчезнувшие во всей Европе, были еще в полной силе, так как основывалось это предубеждение на добровольном, так сказать, ослеплении; в тех спорах, по большей части химерических, было еще больше иллюзий и незнания, чем истинной враждебности.

Редкая случайность, которая меня поставила в близкие отношения с Германией, глубокое знание языка, независимые похвалы Штейна, как и Гете, дали мне с самого начала некоторое личное влияние, в котором упорно отказывали моим предшественникам.

Я это использовал, но когда вынужден был войти в самую суть вопроса, противодействие сделалось от этого лишь более стойким и более личным. Несмотря на все препоны и вопреки упорству, которое проявляют некоторые классы немецкого общества, я достиг того, что заставил их подчиниться видам правительства. Выучили с тщательностью русский язык и впервые осознали, что было законного в требованиях администрации.

То чувство противоречия вспыхнуло, должен сказать, с благородной искренностью и без какого бы то ни было колебания при моей отставке. Министр, который столь долго их притеснял и которого они рассматривали как что-то вроде предателя, при своей отставке сделался предметом сожаления, одинаково делающего честь, как им, так и ему. Спешу, однако, обратить внимание, что те результаты, которых я достиг, минимальные в сравнение с масштабом вопроса, должны быть расцениваемы только с точки зрения системы, примененной мимоходом и не без успеха к вековым недугам, всегда готовым возродиться.

Добавлю еще, что в этой в некотором роде домашней борьбе я имел против себя почти весь высший класс, тогда как средний класс, который имел старые претензии к дворянам, открыто выступил на моей стороне. Делаю это замечание только для того, чтобы засвидетельствовать, что движение умов в тех маленьких изолированных провинциях следовало во всем путем, аналогичным той борьбе, которая проявляется от одного конца Европы до другого в различных формах между аристократическим принципом и буржуазным классом.

Это положение, хотя и подверженное тысяче малых и мелких осложнений и опутанное множеством личных и низкопробных интриг, носило лишь характер домашнего спора. Другой вопрос, более широкий, более неожиданный и гораздо более важный представился внезапно. К концу 1839 года мы, осмелюсь сказать, достигли результатов, на которые я не надеялся; настолько точно, что в большой политике, когда бываешь вполне счастлив присоединиться к справедливому принципу, последствия при этом развиваются с быстро- той и неожиданностью.

Мы были, таким образом, в конце 1839 года; все до того времени казалось помогавшим тому, что ожидал Император. После одной работы, которая была у нас в последние дни сентября в Царском Селе, он велел мне следовать за ним в укромный кабинет и, усадив меня рядом, сказал, что намерен мне открыть соображения наивысшей важности. Передам с тщательностью, если не те самые слова, то по меньшей мере точный смысл той краткой речи.

Он начал с утверждения, что десять лет растущих усилий еще раз сверх прочего утвердили верховенство Империи над Польшей, что правительство никогда еще не оказывалось облеченным подобной властью, что в то же время самые враждебные умы, как ему кажется, успокоились перед этим верховенством, подтвержденным неожиданными результатами. «Однако, – добавил он, – не думайте, что я строю себе иллюзии о вещах скорее мнимых, нежели прочных.

Подавление вооруженной рукой есть без сомнения верное средство, но оно исчерпывается, как и все другие, и в конечном счете подобное подавление ничего не меняет в природе вещей. В этом отношении я совершенно убежден, что если, с одной стороны, мы добились большого успеха, с другой – к утверждению единого начала мы даже и не приступили. Это дело, как вы отлично понимаете, совсем другого рода, и, чем более я о нем думаю, тем более убеждаюсь, что именно в новом поколении мы должны искать разрешение этого старого спора.

Вы хорошо знаете, – добавил он, усмехаясь, – что в этом столь запутанном вопросе, я должен был принять не результаты моих собственных трудов, а тяжелое наследие моих предшественников. Мои заблуждения, как вы это видите, не идут далеко; именно в момент внешнего торжества я вам выражаю опасение или, скорее, уверенность, что к рассмотрению основного вопроса даже и не при- ступали.

В том хаосе, который представляют два или три столетия наших споров с Польшей, я вижу, что только слияние нравственное могло бы положить ему конец. Не говорите мне, насколько трудно это предприятие, в этом я убежден совершенно так же, как и вы; я верю, что мой самый положительный долг – еще раз попытаться возложить надежды на лучшее будущее не на нынешнее гангренозное поколение, большей частью потерянное, а на поколение новое.

В этой операции, все трудности которой я знаю, в которой я не мог бы вам дать никаких положительных указаний, я мог бы лишь опереться на человека, который всецело понимает мои замыслы и восполнит на практике то, чего – понимаю – не хватает в теории. Вы и есть тот человек, и если тем не менее очерченный сейчас мною план разрушится от неожиданных затруднений, я все равно должен был сделать еще попытку, что я вам только что и доверил».

При этих словах Император вернулся с большим одобрением к уже достигнутым успехам. Видя на моем лице нечто большее, нежели обыкновенное удивление, он добавил, протягивая мне руку: «Не делайте мне никаких возражений, решение принято, и я хочу без малейшего промедления попробовать его исполнить.

Я вам даю не более восьми дней, чтобы в пределах этого срока урегулировать дела в вашем министерстве; вы отправитесь в Варшаву и решите на месте, какие меры нужно принять. Реальная цель вашего путешествия должна быть известна только вам, и, когда приедете, вы увидите, – я в этом убежден, – что нам надо сделать.

Вы будете носителем самых обширных полномочий, но я доверяю вашей осторожности пустить их в ход только в виду абсолютной необходимости». Несколько возражений, с которыми я обратился, заставили его тотчас же добавить: «Чтобы осветить вопрос для нас обоих, я вам предлагаю в течение восьми дней, которые вы еще здесь проведете, написать мне постепенно и с полной откровенностью о тех соображениях, что встретятся при этой миссии, которая – я знаю – трудна. Я на них отвечу с такой же откровенностью, и надо быть очень несчастливым, – добавил он, улыбаясь, – чтобы за восемь дней мы не продвинулись далее, чем сегодня».

Действительно, начиная с того дня у меня с ним установились постоянные сношения, и, понимая, что он предпочитал такой образ действий устным разговорам, которые повлекут множество догадок, я представил в письмах или в собственноручных записках плод моих соображений и различные вопросы, которые один за другим вставали в моем уме.

В момент моего оставления министерства я завернул вместе мои письма и ответы, которые находились всегда на полях, и, закрыв их, отправил прямо Е<го> В<еличеству>. Вероятно, этой переписки больше не существует. Добавлю только, что накануне моего отправления в Варшаву Император мне передал маленькую, тщательно запечатанную за- писку по адресу Фельдмаршала(1), сказав мне, что если все пойдет у меня неудачно и одно- временно все средства окажутся исчерпаны, он велит мне передать эту записку в руки Фельдмаршалу.

По возвращении, когда я объявил Е<го> В<еличеству>, что добился успеха более того, на что мы надеялись, не пуская в ход записки, которую ему и возвращаю, он выразил радостное волнение и тотчас же с предельным старанием ее порвал, ничего мне не раскрыв относительно ее содержания.

Мое путешествие из Петербурга в Варшаву осуществилось в наихудшее время года и несмотря на всевозможные трудности. Когда я пересек границу Царства, был принят с обычными знаками почтения. Наконец, въехал в час, близкий к ужину, в столицу Польши, был сопровожден в приготовленную мне гостиницу, где находился генерал Шипов(2).

1 Паскевич Иван Федорович (1782–1856) – выдающийся русский полководец и государственный де- ятель. Генерал-адъютант (1824), граф Эриванский (1828), генерал-фельдмаршал (1829), светлейший князь Варшавский (1831). В 1832–1855 годах наместник царства Польского, председатель Департамента дел царства Польского Государственного совета, в 1831–1855 годах главнокомандующий так называемой Действую- щей армии.
2 Шипов Сергей Павлович (1790–1876) – русский военный и государственный деятель, генерал- адъютант, генерал от инфантерии (1844), сенатор (1846). Отличился в русско-польской войне 1831 года. В 1837–1840 годах был главным директором, председательствующим в правительственной комиссии внутренних и духовных дел и народного просвещения царства Польского.

После обычной вежливости я попросил его сказать Фельдмаршалу, что, видя столь поздний час и будучи крайне усталым от путешествия, я отложил мой визит до завтра. Таким образом на следующий день я отправился во дворец к Фельдмаршалу и обрисовал ему в очень учтивых выражениях и весьма осторожно явную часть секретной миссии, которую Е<го> В<еличество> мне поручил.

Это начало, кажется, успокоило то волнение, которое я заметил как у Фельдмаршала, так и у его окружения. Он ответил на это с учтивостью, и тут начался ряд празднований и балов, который продолжался в течение всего периода моего пребывания, что не помешало мне непосредственно приступить к тем вопросам, которые я должен был с ним обсудить. Открытое сопротивление казалось ему отныне невозможным, он желал по меньшей мере казаться любезно уступившим в том, что он не мог больше защитить.

Без труда представляешь себе то количество вопросов всевозможного значения, которые надо было решать один на один. Общественное внимание было привлечено к этой миссии, цели которой оно не знало, что дало место самым нелепым толкам. Однако Фельдмаршал, который спервоначала проявлял нечто вроде уныния, осмелел благодаря наущениям своих самых близких доверенных лиц.

Пока продолжались празднества и я выказывал там самые сердечные отношения с Фельдмаршалом, мое деликатное дело почти не продвигалось, и каждый день я мог наблюдать и далее, что должен вести бой с целым многочисленным строем, состоявшим как из Русских, так и из Поляков, намеренных не допустить умаления при первой попытке всемогущества Фельдмаршала. Впрочем, было ясно, что, истощая мое терпение, они стремились пробудить во мне мысль о скором отъезде, что сорвало бы весь секретный план, который я с собой привез.

В таком положении, нисколько не желая компрометировать авторитет Императора и свое имя, я пришел к мысли попробовать один способ, смелый, но, как мне казалось, обеспечивавший успех. Генерал Раутенштраух(1), который сыграл значительную роль в революции(2) и тем не менее сохранил доверие Фельдмаршала, мне показался секретным органом этой в некоторым роде оппозиции, которая обнаруживалась по мере того, как дело шло к своему концу.

Эта догадка, подтвержденная фактами, побудила меня принять решение довольно смелое, но ему я был обязан полным успехом своей миссии. Этот ловкий человек, опытный в интригах и привыкший осуществлять скрытое влияние, как говорили, серьезно заболел через два дня после моего приезда. Это обстоятельство с самого начала показалось мне подозрительным, и когда я посредством записки попросил генерала появиться у меня или принять меня у себя, увидел его в одеянии и с внешним видом больного человека.

С самого начала я сказал ему, что без больших усилий распознал его влияние на дела, в особенности на мнения Фельдмаршала, и, объединяя это обстоятельство с предыдущими из его политической жизни, полностью убежден, что одно его влияние может привести к успеху ту миссию, которая мне поручена. На это положительное утверждение генерал ответил мне сначала довольно слабым отрицанием, которое произвело на меня мало впечатления.

После все- возможных ничтожных предлогов в таком духе я решил ему открыто заявить, что успех или неудача моего дела связаны с тем участием, которое бы он в нем принял. Я добавил, что при столь великом превосходстве ума ему было бы легко получить с любезностью через Фельдмаршала послание, предъявителем которого я являюсь, и что во всяком случае я окончательно решил ему приписать (ему, генералу) в устном откровенном докладе Императору как успех, так и неуспех моего дела. На это категорическое заявление генерал ответил мне, принимая вначале вид большой скромности, тем не менее всецело обязываясь поддерживать те действия, которые мне поручено было осуществить.

1 Раутенштраух, Иосиф Генрих (1773–1842) – польский и русский военный деятель, генерал-лейтенант армии царства Польского, генерал-лейтенант русской армии (1832), генерал-адъютант (1834). Участник восстания Т. Костюшко 1794 года, наполеоновских войн, в частности похода Наполеона на Россию в 1812 году. Как офицер армии царства Польского при начале ноябрьского мятежа 1830 года остался верен Присяге, в 1831 году был арестован мятежниками и заключен в Королевский замок. После падения Варшавы в 1831– 1833 годах был в составе правительства Царства в качестве министра просвещения и религии. С 1833 года исполнял обязанности президента Дирекции театров.
2 Имеется в виду польский мятеж в ноябре 1830 года и последовавшая Русско-польская война
1831 года.

Едва ли прошло несколько часов после этого совещания, как я испытал то, как ко мне приехал Фельдмаршал и сказал с усталым видом, что пора в этом деле прийти к заключению, что он уже посоветовался с министрами и получил их согласие на заключение быстрое и соответствующее видам Е<го> В<еличества>.

Извлекая пользу из такой ситуации и принимая в качестве мотива желание безотлагательно завершить это дело, тягостное как для него, так и для меня, я предложил ему составить документ, который бы утверждал принципы и мероприятия, каковые мы примем по общему соглашению.

С его согласия я сел за работу, и с помощью одного ловкого секретаря, приехавшего из Петербурга, хартия вскоре была кое-как сделана и передана в руки Фельдмаршала, который ее тотчас же подверг обсуждению со своими тайными доверенными лицами. Спустя немного времени он объявил мне, что мое предложение было окончательно принято, кроме не- скольких незначительных видоизменений, которые ничего не меняли в смысле редакции и касались только каких-то малоценных деталей.

Не теряя времени, акт был переписан набело и подписан Фельдмаршалом и мною, после чего я предложил ему самому взять на себя труд отправить Императору снабженную нашими подписями бумагу, находя справедливым, добавил я, оставить ему всю честь успеха. Предложение получило его одобрение; был снаряжен фельдъегерь, который повез Е<го> В<еличеству> акт, заключенный с Фельдмаршалом, где я ограничился лишь тем, что добавил несколько адресованных Императору штрихов, которые передал Фельдмаршалу.

Так совершилась правительственная мера(1), которая научила Польшу, что отныне ей надо смириться с тем, чтобы стать неотъемлемой частью Империи. Я не буду каким-либо образом входить в подробности всех мероприятий, каковые из этого последовали, полное завершение которых требует еще несомненно дальнейшего развития.

1 Образование Варшавского учебного округа в 1839 году.

Ограничусь, сказав только, что по возвращении в Петербург я был принят Императором с выражением самого наисердечного его удовлетворения. Спустя немного времени он наградил меня орденом Св. Владимира первой степени, приказав, хотя и вопреки моему мнению, внести в диплом, что эта награда мне пожалована за меры, принятые для утверждения единообразной системы народного просвещения в отношении Империи и Царства.

Успех, который был достигнут, придал моей административной карьере новое направление, которое в итоге было довольно мало благоприятно для тех трудов, что прежде составляли все мои заботы. Чем более непредвиденным был результат в отношении Польши, тем более эта новая сфера, до того стоявшая всецело в стороне от моих трудов, поглощала наибольшую часть моего времени и сил.

Речь шла не только о том, чтобы овладеть вопросом; надо было придать ему систематическую форму, начертать себе определенный план и продолжать с твердостью, несмотря на все противодействия, тот путь, который был выбран. Препятствия, которые поначалу отступили, возобновились в тысяче разных форм, и в той неравной борьбе угрожала опасность найти союзников лишь бессильных, не способных определить истинное положение вещей, или противников страстных, решивших наперед отобрать хитростью участок, который они не смогли защитить силой.

Детали этого своеобразного положения не входят в рамки данного рассказа; ограничусь тем, что приведу один-единственный факт, который сможет обнаружить все, что оно естественным образом заключало в себе парадоксального и непредвиденного. Почти три века утвердили неискоренимую враждебность между Россией и Польшей, враждебность тем более живучую, что обе они одного происхождения – славянского, обе были отданы одним и тем же политическим перипетиям, обе по очереди бывали победителями и побежденными, обе нации находили в своей несомненной аналогии истинный мотив их враждебности.

Это не было ошибкой в понимании друг друга; именно потому, что они, если можно так выразиться, слишком понимали друг друга, эта инстинктивная враждебность пустила столь глубокие корни. Большого шума наделали некоторые личные амбиции, которые подливали масла в огонь спора, но сам спор был, так сказать, естествен для положения вещей. Одно частное обстоятельство заставило меня непосредственно получить тому неоспоримое доказательство.

Начиная с 1831 года, мероприятия русского правительства бессознательно стремились подчинить или, скорее, уничтожить польский язык постольку, поскольку целый язык, вообще, может уничтожиться. Народное образование осуществлялось исключительно по-русски, использовались меры строгости, а также и способы обольщения для того, чтобы произвести нечто вроде умственного отступничества.

Мне не много надо было поразмыслить и понаблюдать на месте, чтобы убедиться, что насильственные средства, направленные на разрушение этой, в некотором роде, умственной враждебности давали совершенно противоположный эффект и обостряли вопрос вместо того, что- бы его решать. Я предпочел с самого начала действие, прямо протовоположное, смысл которого поняли гораздо позже; сам я мог рисковать лишь за счет того всемогущества, которым был облечен.

Терпеливо и внимательно наслушавшись утомивших меня жалоб, я попробовал дать этому вопросу решение, которого не ожидали обе противные стороны. Выражая сожаление, что два народа одного происхождения, тесно связанные одной и той же историей, один и другой столь мало понимают вопрос, который должен быть решен беспристрастно и безболезненно, я объявил преподавание на польском языке восстановленным непосредственно во всех учебных заведениях.

Эта неожиданная уступка возбудила, можно сказать, сильное волнение; радость была велика, и, когда мне пожелали ее засвидетельствовать, казалось, единственная мысль овладела всеми умами. То, что до тех пор упрямо отклоняли грубым действием силы, свободно пожаловали в порядке оммажа(1) и признания.

Поляки, столь удаленные от Русских тремя веками политических разделений, но в то же время столь тесно и, одним словом, столь невольно связанные общим происхождением, а также одними и теми же инстинктами, будь то хорошими или плохими, Поляки нашли в свободном в их глазах изучении языка их победителей, до того времени вовсе им неизвестного, все те средства, которые представляют без усилий обоим народам тождественность их происхождения.

Это умственное сближение простерлось и дальше. Изучая неизвестный язык своих опасных соседей, народы начинали их лучше знать и больше уважать, и нечто вроде умственной солидарности устанавливалось между двумя враждебными племенами, не потому, что они уживались слишком мало, а потому, что уживались все-таки уж слишком без того, чтобы основательно понимать друг друга.

Теперь, когда моя политическая жизнь завершена, я мог бы смело утверждать, что в тот момент, когда я написал эти строки, польское население уже достигло самых бесспорных результатов. Быть может даже оно уже приобрело преимущество быть знакомым с русским языком путем упорядоченным и грамматически правильным и знать благодаря принципам и правилам то, что большинство Русских знает только по инстинкту и, так сказать, по традиции.

Этот язык, принятый отныне, если не как предмет симпатии, то как предмет изучения, нашел себе столь полную аналогию в их уме, что казался им уже скорее как наречие возрожденное, нежели выученное. В поддержку такого утверждения приведу том, изданный в прошлом году, который содержит собрание разных отрывков, написанных в различных гимназиях Царства от Вислы до Калиша.

1 Оммаж (hommage) – церемония присяги, оформлявшей заключение вассального договора в Запад- ной Европе в эпоху феодализма.

В этих очерках неопытной молодежи не везде одинаково заметен талант, но что бесспорно, так это то, что в пределах одного и того же языка было бы трудно выделить малейшие отклонения в наиболее деликатных правилах речи. Так что я не хотел бы позволить себе утверждать, что подобное собрание, изданное среди русского населения Империи, представляло бы непременно столь же правильное знание принципов языка в их самом разном применении.

Между тем, успех, достигнутый в этом деликатном деле, мог противодействовать лишь всякого рода помехам; неожиданные трудности начались по мере того, как мы при- ступили к исполнению плана. Хоть я его и расцениваю только как дело незавершенное, мог бы утверждать наверняка, что фундаментальные основания, положенные и развитые с постоянством, отныне стали достоянием страны(1).

Легко поймешь, что это новое поле деятельности открытое министерству, главою которого я был, поглощая большую часть моего времени, наложило некоторую замедленность на непрерывное развитие системы, принятой для Империи.

Чтобы убедиться в обширности и разнообразии дел, которые одновременно выпали на мою долю, всего только скажу, что одновременно с тем, как труднейшие проблемы огромного польского вопроса находились при мне, другие вопросы, менее известные и частью столь же трудные, мне были переданы по доверию Императора, которое, как казалось, возрастало все более и более до того момента, когда моя деятельность приблизилась к своему концу.

Реформа или, скорее, реорганизация всех ветвей медицинских наук была доверена непосредственно мне, того дела, которое, как и столько других, осталось незавершенным при моей внезапной отставке. Но некоторые важные начинания будут бесповоротно завершены.

Ограничусь тем, что назову превращение Медико-Хирургической академии в Москве в клинику, основанную на новейших принципах науки и по ее современному образцу в Европе, присоединение Медико-Хирургической академии в Вильно к Университету Св. Владимира (Киев)(2) – дело приоритета, которое было вознесено таким способом на высшую степень важности, что больше никем не оспаривалось.

Помимо этого плана, который мог осуществиться только при помощи очень расширившейся власти, которую все время возраставшее доверие Е<го> В<еличества> соблаговолило мне пожаловать, ограничусь упоминанием, что другое преобразование, гораздо более широкое и более трудное, принципы которого были далеки от того, чтобы быть определенными с той же ясностью, оказалось врученным моим заботам незадолго до последнего часа перед моей отставкой. Я хочу сказать о новой системе для еврейского населения, осуществление которой было мне передано.

Этот вопрос, важный тем более, что он был или в пренебрежении, или предоставлен действию самых закоснелых пред- рассудков, лишь медленно мог быть приведен к единому рациональному принципу и, так сказать, без ведома тех, кого хотели обеспечить делом. Этот вопрос представляет для нашей страны большую важность, чем для других государств Европы, и, чтобы в этом убедиться, достаточно бросить взгляд на карту.

Увидишь, что по странному стечению обстоятельств еврейское население находится в России, так сказать, в авангарде и смежно с польскими провинциями. Следовательно, было в высшей степени важно присоединить к правительству население более двух миллионов душ, предоставленное на протяжении веков произволу, которое не могла перестать воодушевлять одна глубокая ненависть.

Не входя в подробности планов, что были приняты, осуществление которых не пережило мое удаление от дел, я ограничусь тем, что приведу в подтверждение того небывалого братства, которое воодушевляет все рассеянное по земному шару еврейское население, тот факт, что неожиданно приехав в Неаполь, я был удивлен, оказавшись без моего ведома предметом величайшего внимания со стороны дома Ротшильдов(1), глава которого не за- медлил сказать мне прямо, что он обязан был этим почтением тому, кто принял в руки дело его несчастных единоверцев.

Но этот труд, который требовал многих лет и, может быть, последовательных видоизменений, находился в моих руках слишком мало времени, чтобы можно было достигнуть чувствительных результатов. Полагаю, можно добавить, что он прекратился при моей отставке и что от него едва осталось несколько обломков.

Неожиданно грянувшие события, действие которых еще дает себя чувствовать от одного конца Европы до другого(2), приложенные к семейным несчастьям(3), которые изменили к худшему мое личное положение, побудили меня принять решение, бесспорно лучшее и самое достойное. Я послал Императору письмо без малейшей иллюзии относительно событий, в связи с которыми у нас, как и везде, был неизбежен контрудар, я попросил у него отставки с поста министра Народного просвещения(4).

Этот демарш, столь решительный, сколь и непредвиденный, на который я был поощряем влечениями настолько же близкими сердцу, насколько и просвещенными, скорее поразил Императора, нежели застиг врасплох. С первого же момента он не только уступил моему желанию, но и оставил за мною все, что я счел приличным не покидать, включая звание члена Государственного совета.

Нет нужды далее распространяться обо всех этих обстоятельствах, ибо моему сыну они совершенно известны. Тогда Император, на мгновение потрясенный совершенно неожиданными событиями в узком кругу своих замыслов, подверг последовательному эк- замену шестнадцать или семнадцать лет моего управления(5).

Он вышел отсюда, осмелюсь сказать, с победой над впечатлениями, которые у него старались создать, и с той благородной искренностью, которую не отвергал никогда и ни при каких условиях, он не только оставил мне то значительное жалование, которым я пользовался в качестве министра, но еще к нему прибавил немного времени спустя орден Св. Андрея, совершенно неожиданно для меня и еще более неожиданно для тех, кто выступал в качестве моих противников.

Рескрипт, который Император мне послал по этому случаю, составленный вчерне, как я недавно узнал, им самим, выражает прямо, что, решившись объявить публично о тех услугах, которые я ему оказал, постоянно развивая его собственные виды, он мне вручал, и т.д. Это лояльное заявление положило конец всем тем планам, которые породила моя отставка, безвозвратно расстроив самые хитросплетенные интриги.

Вот так ознаменовалось мое возвращение к частной жизни, в тот момент, когда, не взирая на всяческое сопротивление, открывалась новая эпоха, еще только прелюдию которой мы увидели. Что мы приобрели, так это почти единодушное убеждение, что никогда еще слепая гордыня ума человеческого не испытывала более унизительного поражения.

После пятидесяти лет успехов, когда их великолепная мощь, как казалось, господствовала над людьми и над вещами, неожиданные события обратили в ничто все то, что всего наиболее казалось утвержденным бесповоротно. Самые непреклонные умы, самые искренние убеждения оказались поколебленными от одного конца Европы до другого, доведенными до того, что, как сикамбр(6), были в состоянии сжигать то, чему поклонялись, и поклоняться тому, что сжигали. Тем не менее, говоря по справедливости, впечатление от первого момента страха повсюду уменьшилось, и, по-видимому, не было невероятным то, что угрожающий кризис, который, казалось, должен был потрясти все основы европейской цивилизации, закончился в конце концов жалкими размерами второстепенной трагикомедии.

1 Ротшильд Карл-Майер (1788–1855) – неаполитанский банкир, барон. Жил в Неаполе с 1821 года и был главой итальянской ветви дома Ротшильдов. Был придворным финансовым агентом Сицилии, Сардинии, Неаполя, Папской области и герцогств Пармы и Тосканы.
2 Революция 1848–1849 годов, охватившая Францию, Италию, Пруссию, Австрию, Чехию, Венгрию, Хорватию, Трансильванию.
3 В 1843 году Уваров потерял двадцатидвухлетнюю дочь Наталью.
4 См. [32, с. 122–144].
5 [32, с. 122–144, 160–180].
6 Сикамбры или сигамбры – могущественное германское племя I в. до н.э. – III в. н.э., чье имя впоследствии было заменено на франков.

Но я поспешил закончить то, что мог бы сказать об этом предмете. Возвращаясь к тому, что касается лично меня, ограничусь тем, что призываю моего сына обратить самое серьезное внимание на то, что с колыбели лишенный поддержки отца, врученный своим собственным заботам в тот день, когда нежнейшая мать исполнила свою роль, предоставленный своей собственной осторожности в том возрасте, когда страсти слишком уж часто помрачают рассудок, я был достаточно счастлив тем, что нашел во вкусе к исследованию и в привычке к размышлению ресурсы, которые мне не изменили.

От его внимания не ускользнет, что в моей общественной жизни, преждевременной и блестящей были и разочарования, и всевозможные просчеты, которые я счел своим долгом по большей части обойти молчанием. Именно после долгой карьеры, перемешанной как неудачами, так и успехами, он видит, что я с любовью вернулся к тем прилежным склонностям, которые очаровывали мою юность, ободряли в трудах зрелых лет, и в которых я расчитываю еще найти мои сладчайшие утешения.

Мне осталось в нескольких словах подвести итог характеру и ходу общественной жизни, разделенной на две четкие и в то же время аналогичные части. В первой легко увидеть, что она содержит в себе гораздо более химерических намерений и недозрелых планов, нежели реальных вещей. И что не трудно обнаружить, когда подумаешь, так это то, что в видах Императора Александра я на себе испытал путь через всю гамму его собственного воображения.

Перебирая в голове мои воспоминания, должен добавить, что то последнее превращение, которому он пожелал меня подвергнуть, не имея намерения меня задеть, открыло мне новую область идей и трудов, к которым я в конце концов искренне привязался. Заметишь также, что когда при внезапной перемене Император Нико- лай поставил меня вдруг на то место, от которого я считал себя удаленным навсегда, его решимость мне гарантировала с самого начала положение ясное и определенное.

Из всех свидетельств доброты, которые он мне дал без малейшего изменения в течение семнадцати лет, самое ощутимое в моих глазах и сильное, если поразмыслить в тишине, есть то, что передо мною с самого начала было открыто достаточно широкое и основательное поле для того, чтобы я мог испытать собственные силы и дать моим идеям необходимое пространство для осуществления, без которого самые возвышенные умы не выходят из тесного круга мечтаний благонамеренного человека.

Поречье.
Сего дня 16 июня 1852 года.
II
Приложение
Из воспоминаний С.С. Уварова о своей юности

Annexe première.
Mon début.
Un épisode de 1809
Mr Bignon, dans le VIIIme volume de son histoire de France sous Napoléon, en retraçant les circonstances qui ont amené la guerre de 1809 entre la France et l’Autriche, dit:
«Les hommes qui excitaient le plus vivement l’Autriche à la guerre, n’étaient pas autrichiens. Stadion lui-même et Stutterheim, quoique allemands, étaient nés hors des états de cette puissance. Les agitateurs qui avec eux soufflaient l’incendie étaient les russes Razoumovski, Ouvarof, Tatischeff et le cosmopolite Pozzo di Borgo.» (page 173.)

Ayant trouvé mon nom mentionné dans ce passage, je donnerai queleques éclaircissemens sur cette époque, d’abord parce que la citation de Mr Bignon est vrai et qu’elle vient sans doute de source officielle, bien que jusqu’a présent, mon nom ait par bonheur échappé au microscope des biographes et au bavardage des fa(?)seurs de mémoires privés; ensuite parce qu’à la distance où nous sommes de ces évènemens, on sera peut-être curieux de savoir ce qu’un jeune homme de vingt avait à faire dans cette réunion de capacités européens et de vétérans de la diplomatie et comment il se trouvait admis à leurs plus intimes pensées.

Au commencement de 1807, j’arrivrai à Vienne, en qualité d’attaché de l’ambassade de Russie; le Prince Kourakin avait été appelé à Tilsit et le Compte André Razoumovsky exerçait encore des fonction d’ambassadeur. Je ne sais à quoi je dus de me trouver, comme par un coup de baguette, introduit dans un cercle supérieur, qui dans ce pays ne s’ouvre jamais ou de moins très rarement aux étrangers, j’avais 19 ans, la passion des arts, le goût de la bonne compagnie, un extrême désir de plaire, et dans la société de Vienne, alors tout française d’avant la révolution on acceillit avec bonté un jeune homme qui en avait calqué les formes au point de satisfaire le Pce de Ligne, Madame de Brionne, Madame de Rombeck, le Pce Auguste d’Aremberg, le Compte de la Marck et tout ce qui restait encore de cette époque; tandis que d’un autre côté, les représentans de l’esprit allemend voyaient avec intérêt un jeune russe, familiarisé avec la langue et la littérature allemendes, et que favorisait Goethe lui-même.

En même tems, Mre de Razoumovsky, Mr de Stadion, Gentz et, surtout Pozzo di Borgo qui m’avaient connu presque enfant, démélaient probablement sous l’enveloppe frivole au jeune homme quelques qualités assez sérieux, quelques connaissances assez solides et ce désir de s’instruire dans le maniement des affaires, qui tient lieu d’ambition dans la jeunesse et qui pourrait bien quelquefois en être le présage. Tout cette société si inabordable, si exclusive s’amusa de nouveau venu, chacun à sa manière, et de cet amusement résulterent de longues et d’honorables amitiés. Je ne saurais jamais exprimer tout ce que cette époque de ma vie m’a laissé d’affectueux et de reconnaissans souvenirs.

Mr Bignon parle d’un parti anglo-russe; cette époque toute la haute société en Europe haïssait Napoléon; dans ce soi-disant, parti se confondaient tous les salons, toutes les notabilité qui n’étaient pas immédiatement entraînées dans l’orbite du grand capitaine. Cette opinion n’avaient pas besoin de se façonner en parti; on conspirait en plein vent, si l’on peut appeler conspiration, l’aveu d’une commune antipathie tant de pays différens; dans cette repulsion plus en moins générale, j’apportai une couleur très prononcée; l’impression de la mort du duc d’Enghien m’était restée ineffaçable; c’était le premier crime politique dont le bruit eût effrayé mon adolescence; un vif attachement pour l’Empereur Alexandre ne faisait envisager Napoléon comme son ennemi personnel et dans cet adversaire d’un maître chéri et maleureux je voyais le future oppresseur de la Russie.

La paix de Presbourg avait porté un coup fatale à l’Autriche. Sous le joug de fer du vaiqueur, on avait tout signé mais avec l’espérance de briser le joug au premier moment favorable. Le cabinet avait changé et le Cte Louis de Cobenzel avait été remplacé par Cte de Stadion, l’esprit occulte de la politique était resté le même. Une haine sourde fermentait dans tout les coeurs; à cette époque où les femmes avaient une grande influance sur les affaires, la société de Vienne était extrêmement hostile au gouvernement française. Initié dans le mystères, je fus bientôt à la hauteur de ceux, dont l’exaltation était la plus vive.

Pozzo, Razoumovsky, Gentz, les deux Stadion, Metternich, le Cte Roger de Damas, le Marquis de Bonnay, le Commandeur Ruffo, tous à différens degrés, ennemis de Napoléon et de sa politique donnaient le ton à la société, puis venaient en seconde ligne les militaires de haut grade blessés et humiliés par désastres de l’Autriche, le Pr. Jean Lichtenstein, Schwarzenberg, Châteler, Giulai, Wallmoden, Bellegarde, le jeune archiduc de Milan, plein d’ardeur et de dévouement à la cause européene. A ce groupe se soignaient les hommes de lettres qui rêvaient l’affranchissement de l’Allemagne, les jeune militaires qui cherchaient à gagner leur épaulettes, les populations entières de la haut et de la basse Autriche, dévouées à la personne de l’Empereur.

Il ne fallait pas une grande perspicacité pour reconnaître que sous les apparences du cal- me et de la paix, une francmaçonnerie ostensible et patente, une francmaçonnerie poitique, mais sans autre signe de ralliement que le sentiment général, une vaste association sans chef et sans argot, enveloppaient tout le pays et propageait au dehors de grandes ramifications. Les femmes de Vienne, depuis la Burg, jusqu’au Prater, depuis l’Impératrice jusqu’à la grisette, éprouvaient la même aversion contre l’ennemi commun; malgré cet état d’exaltation flagrante, on employait beaucoup de prudence dans l’admission aux conciliabules, où l’on s’épanchait sans réserve; les étrangers en étaient bannis avec tant de soin que jamais.

Mme de Staël n’y fut admise, quoiqu’elle se fût présentée à Vienne, sous les auspices les plus favorables, comme victime personnelle de Napoléon. Mme de Staël ne vit que le mouvement extérieur des esprits; on se défia d’elle et surtout du cortège qu’elle menait à sa suite. Les improvisateurs politique trouvèrent peu d’échos; elle ne fit aucune impression à Vienne.

Pendant ce tems, Tilsit et Erfurt avaient brusquement changé la politique du cabinet russe; les nouveaux engagemens étaient éclatant et positif; la marche imprimée au cabinet répugnait aux convictions de tous ceux qui l’avaient jusque là servi avec le plus d’intelligence et d’ardeur; entré dans la carrière diplomatique, je me trouvai naturellement en relation avec ceux qui s’y étaient déjà distingués et que le hasard ou les circonstances jétèrent tour-à-tour à Vienne dans une sorte de demi-disgrâce avec les apparences de non-activité momenta- née.

Ces hommes y furent accueillis sur leur antécédens et leur opinions très prononcées; de sorte qu’à cette époque ils’y trouvait comme deux diplomaties russes, l’une officielle à laquelle j’appartenais ostensiblement, l’autre sans caractère public, sans mission apparente, mais que je rencontrais dans le cercle intime de toutes mes habitudes et qui attirait toutes mes sympathies. Après avoir écouté le matin, le Pr. Kourakin, nullité marquée et historique, parler avec emphase et sans esprit de son admiration pour la nouvelle politique du cabinet Russe, je rejoignais le soir Razoumovsky, Tatischeff ou le baron Stroganoff, revenant d’Espagne et nous faisant le recit de toutes les merveilles de sa défense national; ou le Cte Tolstoy, racontant, son ambassade près de Napoléon.

Dans ces conciliabules de confiance et d’amitié, on ne se déchaînait pas contre l’Em- pereur Alexandre selon l’assertion de Mr Bignon; loin de là, il nous paraissait dans un état de contrainte morale dont il fallait le tirer à toux prise; on était persuadé qu’il n’avait pu dépouiller si promptement ses sentimens réels, ses instincts véritables, dont nul d’entre nous n’a jamais doutéun instant.(1)

1 Bien plus, notre position intime à l’égard de l’Empereur, avait quelque chose de pieux et de chevaleresque. Nouveaux Blondels nous prétendions mettre fin à la captivité de notre Richard; notre devise était franchement: Vive le Roi quand même.

Mr Bignon tombe à ce sujet dans une erreur grossière; il articule ce qu’on pourrait appeller une calomnie, si l’on ne reconnaissait la source où il a dû la puiser et l’esprit dans lequel agissaient alors ceux qui avaient intérêt à la répandre. On n’eut aucun besoin de s’emparer de Cte Tolstoy, ni du Baron de Stroganoff, ainsi que l’affirme Mr Bignon (p. 172) ceux-là appartenaient naturellement à ce prétendu parti anglo-russe, mais qui de fait était bien plus autrichien qu’an- glais; puisque tout ces opinions se groupaient autour de l’opinion dominante à Vienne, et que nous n’avions pas plus de penchant vers l’omnipotence anglaise que vers cette de Napoléon.

Ma position était tout-à-fait exceptionnelle et des plus bizarres. Plus avide encore de succès de société que de succès d’ambition, livré en même tems à des études opiniâtre et à une execessive dissipation, bien accueilli dans les sociétés de toutes les nuances, mais exclusivement fidèle à la plus recherchée et à la plus dédaigneuse je me trouvai, contre tout vraisemblance, établi, dans le centre du cercle où se préparaient les grands mouvemens politiques qui allaient éclater au dehors.

Du salon de Mr de Stadion et des autres Ministres il n’y avait qu’un pas pour arriver à leur cabinet; je devins familier là comme dans le salon; ce que les hommes ne me disaient pas, je l’apprenais par les femmes. Sous mes yeux je voyais se développer la trâme de l’opération qui préoccupait vivement les hommes politiques et que la diplomatie étrangère à Vienne cherchait vainement à pénetrer; non seulement j’étais admis dans ces conciliabules, j’étais écouté; quelquefois du milieu de ces fronts soucieux, à travers ces paroles grâves et demi- voilées surgissait une tête bouché et une voix jeune et impétueux et cette voix était entendue avec intérêt et j’ose le dire, avec confiance; m’embarassant peu de ce qui causait le plus d’embarras aux hommes d’âge et d’expérience, mes paroles avaient un accent de chaleur et d’entraînement qui faisait sourire de plaisir les véterans de la haute politique.

Il m’arrivait souvent de voir Pozzo ou l’abbé de Stadion (plus hommes d’état que son frère) ou Gentz, entrer en discussion réglée avec moi et se laisser ramenée à mes aperçus. Lorsqu’en 1808, Mr de Metternich vint de Paris pour reconnaître le terrain, il ne fut pas médiocrement surpris de trouver un tout jeune homme Russe de naissance, attaché à une ambassade, que l’on regardait sans aucune caractère public ou privé qui pût lui servir de garant auprès du cabinet autrichien, admis dans des saints, initié à tous les mystères du terrible drame qui allait décider du sort de la monarchie; j’ose croire que la surprise de Mr de Metternich fit place à un intérêt que le tems n’a pas effacé; ainsi que j’ai pu m’en convaincre par les preuves d’intérêt qu’il n’a cessé depuis de me témoigner.

Je vois d’ici l’étonnement se peindre sur sa belle et calme physionomie quand il entendit ce jeune intrus donnant son avis sur telle ou telle grande mesure qui se combinait en silence et puis après, s’occupant avec le même sérieux de la coupe d’un pourpoint de velours et de la répétition d’une pièce de théâtre qui devait être jouée en société; Pozzo le mit au fait de cette singularité et lui expliqua, je crois, commant cet enfant gâté, si frivole et si léger en apparence, était un homme de bon conseil, un adepte prudent, avisé et de quelque resolution, et dont on aurait à tirer parti. Je n’aperçus jamais le moindre signe de défiance dans aucun des chefs de l’entreprise aussi longtems qu’elle resta caché dans le mystère du cabinet.

Tandis que le cavalier d’ambassade savait tout, voyait tout et mettait la main à tout, l’ambassadeur végétait dans une profonde ignorance des résolution du cabinet de Vienne. Mon principal se pavanait dans son faste un peu grotesque et promenait au Prater son carrosse doré, et les diamans répandus sur son costume hétéroclite; on lui témoignait tout sorte d’égards et de politesse; mais s’il demendait des explications sur tel ou tel syptôme qui alarmait enfin sa sécurité politique on lui repondiait évasivement, par des assurances vagues et des lieu-communs, et le calme rentrait de nouveau dans son esprit et dans ses dépêches. Je était loin de se douter que l’un de ses attachés d’ambassade, le moins exacte à la chancelerité, le plus évaporé et le plus insouciant de tous, plongeait dans tout les profondeurs d’un plan dont il cherchait en vain à découvrir le fil.

Cet état de choses ne laissait pas que de me donner quelques inquiètudes; parfoi j’était em- barrassé de me trouver dépositaire d’aussi grands intérêts sans pouvoir utiliser cette situation au profit de notre politique, qui avait alors les apparences d’un parfait accord avec le cabinet des Tuileries; je sentais avec conviction que ce n’était pas là le dernier mot de l’Empereur; par une sorte d’instinct, je m’assurai que la levée en masse de la monarchie autrichenne, si elle obtenait le succès désiré, devait entraîner nécessairement un changement complet dans la politique russe; que l’indépendance des monarchies européenes ne pouvait qu’être la sécrète pensée de l’ Empereur; comme dans une vision, je le voyais rentrer avec gloire dans sa vocation naturelle, dans l’exercice de sa libre intelligence, et accomplissant en 1809 une partie du rôle immense que 1813 et 1814 développèrent en lui.

Toutes ces pensées m’étaient familières avec tous ceux qui travaillaient au grand oeuvre; plus vivement qu’eux je croyais à cette transformation, et je me réjouissais d’en être en quelque sorte l’instrument inconnu et accidentel.

Néanmoins privé de tout moyen de correspondre confi- dentiellement avec Petersbourg, d’y prendre le mot d’ordre, ne pouvant m’ouvrir à l’ambassadeur ni à personne de l’ambassade, redoutant non pas l’oeil de l’Empereur que je voulais voir s’ouvrir, mais l’intervention indiscrète de ministre des affaires étrengères, Cte Romanzoff1, aveugle jouet de cabinet français et tout livré à Napoléon, j’éprouvais par momens de véritables perplexités; un hasard me fournit enfin l’occasion tant désirée, et voici comment je parvins en partie à mon but: l’ambassade de Russie à Vienne se composait alors, outre l’ambassadeur Prince Kourakin, de Mr d’Anstett, conseiller l’ambassade, et de quelques secrétaires et attachés au nombre desquels je me trouvais compté Mr d’Anstett, français de naissance, avait épousé une femme qui avait une propriété en Galliccie, que le mari allait visiter de tems en tems.

J’était presque étranger aux travaux de l’ambassade et je n’avais même nulle connaissance de contenu des expéditions secrètes; un matin, c’était dans le courant de l’été 1808, l’ambassadeur me fit chercher, à ma grande surprise, et prenant un ton d’autorité, me dit que Mr d’Anstett, étant parti, c’était moi à le remplacer pendant les deux ou trois semaines que durerait son absence. L’ambassadeur assaisonna cette déclaration d’une prolixe exhortation sur ma vie dissipée et mes occupations frivoles, et d’une péroraison plus longue encore sur l’importance des fonctions que j’allais momentanément exercer.

Ravi de cette bonne fortune inattendue, mon plan fut bientôt arrêté; je me présentai le lendemain de bonne heure dans les bureaux de l’ambassade, et je pris sur le champ connaissance de la correspondance; elle ne m’offrit rien de solide; c’était des aperçus vulgaires et mesquins, déleyés dans le style emphatique et précieux de Mr d’Anstett; pas une notion précis sur l’état réel des choses, mais en revanche force complimens sur la sagesse du cabinet Russe; on était à mille lieues de la réalité. Après m’être assuré de ce point important, je me rendis chez l’ambassadeur et lui disant d’un air composé, que j’avais fait de sérieuses reflexions sur ses avis de la veille, je commençai à lui dérouler un petit coin du tableau, dont l’ensemble et les détails m’étaient également connus.

Je vis se peindre sur la figure du Pr Kourakin, à mesure, que je parlais, un véritable ébahissement ses gros yeux s’écarquillèrent; frappant sur son ventre et faisant jouer sa tabatière entre ses doigts, il me dit, après un préambule d’éloges, que c’était là un beau sujet de dépeches secrètes à écrire en cour, d’autant plus beau que depuis quelque tems il ne trouvait rien à mander; c’était là précisement où je voulais l’amener; j’acceptai la besogne et me mis à l’ouvrage sur le champ. Mon intention était de rédiger une dépèche pour ainsi dire à double entente; un rapport dont la moitié serait pour le Cte Romanzoff(2) et l’autre pour l’Empereur; je me disais que si ce dernier était mécontent, il ne manquerait pas de me rappeler et qu’alors j’aurais une donnée positive sur sa politique réelle, si au contraire cette dépêche rencontrait sa plus intime pensée, dont le ministre n’avait peut-être pas la confidence, je devinerais à mon tour par la teneur des réponses et par la conduite qu’il tiendrait à mon égard, jusqu’à quel point le Ministre serait le maître de la question. Cette dépêche, je la copiai de ma propre main, afin que l’Empereur reconnaissant l’écriture, pût voir tout-de suite la raison du contraste avec les dépêches précédentes. L’Ambassadeur la signa, comme il avait signé les anphigouries de Mr d’Anstett, et elle fut sur le champ expédié par courrier à Petersbourg.

1 Ошибка писаря. Имеется в виду «Румянцев». – Примеч. С.С. Уварова.
2 См. предыдущее примечание.

Je ne sais si dans la rédaction j’avais atteint le but que je me proposais; je me souviens seulement que dans la première partie je parlais de la mauvaise foi qu’il y avait à l’Autriche à se détacher du système de l’alliance française, de la témérité à entreprendre de lutter contre le génie de Napoléon etc. etc.; mais, disais-je, si cette entreprise est couronné de succès, quelles peuvent en être les conséquences? Là-dessus j’indiquais l’affranchissement de l’Allemagne et des grands états de l’Europe, la France confinée derrière le Rhin, la paix avec Angleterre etc. etc.

J’exposai quelques données positives, et je me permis de mentionner quelques détails alors peu connus. Citant de mémoire et après 30 à 35 ans écoulés, je suis loin de pouvoir juger si ce travail valait quelque chose, il se trouve sans doute enseveli, dans les archives du ministère, oublié parmi les actes relatifs à une époque dont on ne se souvient guère.

A cette occasion j’observerai que dans les épanchemens les plus confidentiels des meneurs de l’entreprise; dans leurs utopies les plus exagérées, je n’entendis jamais parler des Bourbons. Donner à la France la limite du Rhin, reconstituer l’Allemagne comme puissance indépendante, agrandir la maison d’Autriche aux dépens de la Lombardie, amener par la cessation du système continental un état de paix avec l’Angleterre, rendre à la Russie toute son dépendance politique, telles était les principales tendances au plan de 1809.

Le plan avait plus d’une analogie avec celui de 1813, seleument la Russie devait y jouer le rôle que l’Autriche joua à cette époque. C’était le veou secret des facteurs, c’était ma plus ardente préoccupation; Pozzo, dont les idées allaient peut-être plus loin, parlait vaguement de impossibilité probable de maintenir la puissance française dans les bornes qu’on voulait lui assigner; il nous disait que tant que Napoléon serait à la tête de gouvernement, toute paix avec la France ne serait qu’une trève. Je nous contait ses entretenir avec Burke et Mirabeau sur l’ancienne monarchie française etc. etc., mais tous ces discours éveillaient peu de sympathies.

Le moment présent, le désir d’affranchir l’Allemagne, de réduire la France aux limites rhénanes, et de tirer la Russie de cette alliance que nous regardions comme une honte et un malheur, absorbaient toutes nos intelligences. Il y avait dans cette aurore d’une époque d’affranchissement quelque choses de prestigieux et qui m’apparaissait, à moi entre tous, sous le prisme des plus vives émotions de la jeunesse. Cependant il est juste de dire qu’aucune entreprise ne fut mieux concertée, ni plus habilement préparée que la guerre de 1809.

L’armée était forte et belle, animé du meilleur esprit et équipée avec un soin extrême; les mesures prises par l’administration avaient été calculées avec tout le calme autrichien et sa persévérance; le Cte O’Donnel alors ministre des finances homme d’une intelligence très remarquables et d’une forte trempe de caractère, avait mis en jeu ses dernières ressources avec une rare habileté; il disait qu’il valait mieux faire banqueroute les armes à la main, que d’achever de mourir insolvable sous un joug de fer? Les généreux étaient tous désignées commue les plus braves et les meilleurs de l’armée; les populations prenaient partout les armes avec des cris d’enthousiasme.

On était sûr au Tirol et la Landvehr des pays héréditaires présentait une masse très importants; on comptait sur la Prusse et la Russie. Les subsides anglais venaient bien, je pense, alimenter le mouvement germanique ou plutôt européen. Toutefois la fortune des armes trahit les espérances les mieux fondées. La rapidité avec laquelle Napoléon se porta sur le Phin, et l’habile hardiesse de ses manoeuvres aux environs de Ratisbonne, déroutèrent l’Archiduc Charles.

Dès qu’il fut rejeté sur la rive gouche du Danube, la campagne fut manquée; cependant l’Archiduc revenu de ce premier mouvement de surprise gagna à Aspern la premier bataille rangée, que Napoléon eut perdue jus- que là, dans un moment où le vainqueur croyait n’avoir plus que dernier coup à lui porter. Si Aspern avait été à Ratisbonne, la monarchie eut été sauvée et l’Europe avec lui.

On était donc à Vienne plongé dans tous les préparatifs de la guerre, lorsque de St. Pétersbourg arriva au Pr Kourakin l’ordre d’aller remplacer le Cte Tolstoy à Paris, et celui de m’emmener, si toutefois il ne jugeait pas à propos de me laisser à Vienne jusqu’au commencement des hostilités présumées; c’était la réponse à la dépêche; je l’entendis à demi-mot. Au sujet de cette dépêche j’ai encore à obsrever, que lorsque Mr d’Anstett revint, il fut fort surprise de la manière dont j’avais usé de son absence; il me parla de la dépêche en affectant de grandes appréhensions, et en me disant qu’il n’aurait pas voulu, lui, l’avoir rédigée; je répondis en souriant que je l’avoir écrite sous la dictée de l’ambassadeur; l’explication en resta là.

Metternich avait pris en Décembre 1808 un prétexte pour quitter Paris; il vint nous dire qu’une partie de nos projets était éventée et que si l’Autriche n’attaquait pas, elle allait l’être par Napoléon. Cela hâta l’ouverture de la campagne, dont les événemens n’entrent pas dans la cadre de ce recit. J’étais resté le dernier à Vienne et je n’en partis que lorsque les bombes françaises foudroyaient déjà la capitale. Par Presbourg je me rendis à Troppau où l’on s’était donné rendez- vous. J’y trouvai Pozzo, Bonnay, beaucoup de dames de notre société, et j’y recontrai Stein, qui vint grossir nos consiliabules assez tristes; mais sous le coup d’une proscription inouie, je le vis d’un ad- mirable sang-froid exhorter au courage en nous disant que c’était seulement partie remise.

Quand en 1812 je le revis à ma grande surprise au Kremlin à côté de l’Empereur Alexandre, il m’embrassa avec transport et me dit: «souvenez-vous de 1809»? En effet 1813 fut encore1809, mais sur une échelle plus grande et avec des résultats plus féconds; seuleument les rôles de la Russie et de l’Autriche y furent intervertis.

Lorsque je quittai Troppau, après l’armistice, j’arrivai au quartier générale du Pr. Golitzin, il n’était pas difficile de voir, que la réussite de la campagne autrichienne aurait donné dans ce corps d’arméee un élan extraordinaire aux esprits; dans ses rangs se serait trouvé peut-être plus d’un Yorck. Aux avant-postes du Pr Souvoroff, on me dit qu’il y avait ordre de me mener sur le champ au commandant en chef. Lorsque nous arrivâmes, le Pr. Golitzin quitta sa société et s’enferma avec moi dans son cabinet; je lui fis le détail de tout ce que j’avais vu et appris; tout cela me parut concerté d’avance.

Je partis deux jours après et au passage de la frontière, par une de ces inconséquences après que la jeunesse n’apprécie pas et que tournent souvent à son avantage, au lieu d’aller à Pétersbourg je me rendis directement chez ma mère qui habitait dans les environs de Smolensk et là, oubliant la politique et les affaires, heureux de retrouver mes livres, et attendant avec sécurité, ce que l’on déciderait ultérieurement de mon sort, je me livrai à des études que le tourbillon des affaires et des plaisirs m’avait fait négliger; la decision suprême ne se fit pas attendre un courrier m’apporta ma nomination au poste de premier secrétaire d’ambassade à Paris, nomination significative dans l’état où se trouvaient alors nos relations avec la France.

Quand je revis l’Empereur, il ne me parla pas de mon séjour en Autriche, et affecta même de ne m’entretenir qu’en public, mais son regard affectueux et expressif et quelques paroles dont je compris le sens détourné, me donnèrent l’assurance que je n’avais pas démerité dans son opinion, et que j’avais mieux que d’autres, placés plus haut, deviné la pensée secrète, qui le dominait à leur insu.

Tel fut mon premier, et à vrai dire, mon seul coup d’essai diplomatique; depuis je ne rentrai plus dans la carrière de la politique étrangère. Je n’ai revu qu’un petit nombre de ceux qui à Vienne traitèrent d’égal à égal avec un jeune étranger sans mission officielle, ni autorité quelquonque, qui n’agissait qu’en son nom, mais auquel le hasard avait dans une circonstance critique, donné quelque influence sur la politique la plus secrète du cabinet autrichien. Tout ce que nous voulumes et tout ce que nous fimes alors n’est plus que de l’histoire et pour ainsi dire, de la mythologie. Le livre de Mr Bignon à réveillé ces souvenirs, et les jette sur le papier comme un éclaircissement que ma famille et mes amis retrouveront avec plaisir: pour les autres lecteurs, le caractère romanesque de mon épisode diplomatique, si expressif de l’époque où il eut lieu, sera peut-être un objet d’amusement et de curiosité, surtout depuis que l’on a réhabilité l’anecdote aux depens de l’histoire.
Перевод

Приложение первое(1) Мой дебют
Эпизод в 1809 году
Г<осподин> Биньон(2) в VIII томе своей истории Франции при Наполеоне, излагая обстоятельства, которые привели в 1809 году к войне между Францией и Австрией, говорит:
«Те, кто подстрекали Австрию к войне, австрийцами не были. Сам Стадион(3) и Штуттергейм(4), хотя и являлись немцами, были рождены вне этого государства. Подстрекателями, раздувавшими пожар, были русские Разумовский(5), Уваров, Татищев(6) и космополит Поццо ди Борго(7)» (стр. 173)(8).

1 «Приложением вторым» был очерк «Штейн и Поццо ди Борго», опубликованный впервые в 1846 году в Санкт-Петербурге на французском языке. Русский перевод М.Г. Розберга вышел в Дерпте в 1847 году.
2 Биньон, Луи Пьер Эдуард (1771–1841) – французский дипломат, разведчик, историк. Барон. Получив от Наполеона по завещанию 100 тыс. франков на сочинение истории французской дипломатии с 1792 по 1815 год, написал двенадцатитомный труд «История Франции при Наполеоне» [см. 33].
3 Стадион, Иоганн Филипп Карл Йозеф фон (1763-1824) – австрийский государственный деятель, дипломат, граф. После поражения Австрии в войне с Францией 1805 года стал министром иностранных дел, выступал за реформы и реванш. После окончания войны с Францией 1809 года подал в отставку.
4 Возможно, имеется в виду Карл Даниэль Готтфрид Вильгельм фон Штуттергейм (1770–1811 – австрийский военачальник, военный агент. Барон. Фельдмаршал-лейтенант (посмертно). Родился в Берлине, служил Пруссии, Саксонии, затем, Австрии. Участвовал и отличился, в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года. Был издан первый том его труда «Война 1809 года».
5 Разумовский Андрей Кириллович (1752–1836) – русский дипломат, граф, светлейший князь (1815). Посол в Вене в 1790–1800, а также с 1801 года. После Тильзитского мира вышел в отставку, проживал в Вене, вернулся на службу в 1813 году, был русским уполномоченным на Венском конгрессе, после отставки в 1815 году проживал в Вене.
6 Татищев Дмитрий Павлович (1767–1845) – русский дипломат. Сенатор (1810), действительный тайный советник (1819), член Государственного совета (1838), обер-камергер (1841). Посланник в Неаполитанском королевстве в 1802–1803 и 1805–1808 годах. В 1804 году был вторым уполномоченным (после кн. Чарторыйского) при переговорах с Австрией о союзе и 13 (25) октября подписал в Петербурге «Декларацию о союзе Рос- сии и Австрии против Франции». Посланник и полномочный министр в Испании в 1812–1821, в Нидерландах в 1821–1822 годах, уполномоченный на Веронском конгрессе в 1822 году, посол в Австрии в 1826–1841 годах.
7 Поццо ди Борго, Карло Андреа (Карл-Андрей Осипович) (1764–1842) – русский дипломат корсиканского происхождения, граф (1826). Убежденный антибонапартист. С 1803 года на русской службе. После Тильзита вышел в отставку и уехал в Австрию. В 1812 году вернулся на службу. Представитель России на Венском конгрессе, посланник в Париже (1814–1815), участвовал в битве при Ватерлоо, после второй Реставрации снова посланник в Париже, преследовал Наполеона и его сторонников во время «белого террора», в 1821 году посол во Франции, в 1834–1839 годах посол в Великобритании, с 1839 года, выйдя в отставку, жил в Париже.
8 См. [34].

Раз уж мое имя здесь упомянуто, я дам несколько разъяснений об этом времени, прежде всего потому, что цитата г. Биньона точна и проистекает из официального источника, хотя до настоящего времени мое имя счастливо ускользало из-под микроскопа биографов и болтовни частных мемуаристов; затем и, кроме того, потому, что с того расстояния, которое отделяет нас от тех событий, быть может, будет любопытно узнать, что двадцатилетний молодой человек мог делать в этом собрании европейских талантов и ветеранов дипломатии и каким образом он оказался в самом тесном кругу их замыслов.

В начале 1807 года я прибыл в Вену в качестве атташе русского посольства; Князь Куракин был вызван в Тильзит и Граф Андрей Разумовский еще выполнял обязанности посла. Не знаю зачем, словно по мановению жезла, я оказался в высшем кругу, который в этой стране никогда или по крайней мере очень редко открывается иностранцам.

Мне было девятнадцать лет, я имел страсть к искусству, вкус к хорошей компании, крайнее желание нравиться, и в венском обществе, тогда всецело дореволюционно-французском, приняли по-доброму молодого человека, в точности принимавшего именно тот вид, который удовлетворял П<ринца> де Линя, мадам де Брион(1), мадам де Ромбек(2), князя Августа фон Аремберга, графа де ла Марка(3), и всех тех, кто оставался еще в той эпохе; тогда как, с другой стороны, представители немецкого духа с интересом взирали на молодого Русского, усвоившего немецкий язык и литературу, которому покровительствовал сам Гете.

В то же время г. Разумовский, г. Стадион, Генц(4) и, особенно, Поццо ди Борго, который почти признал во мне свое дитя, по-видимому, распознавали под легкомысленной оболочкой некоторые более серьезные качества, более солидные знания и то желание обучаться ведению дел, которое в юности заменяет честолюбие, и которое, в сущности, иногда бывает добрым предзнаменованием. Все это общество, столь неприступное, столь исключительное, позабавилось над вновь прибывшим, каждый на свой лад, и эта забава вылилась в долгую и благородную дружбу. Я никогда не смогу выразить всего того, сердечного и признательного, что мне оставил этот период моей жизни.

Г. Биньон говорит об англо-русской партии. В то время все высшее общество в Европе ненавидело Наполеона. В эту, так сказать, партию соединялись все салоны, вся знать, которая непосредственно была вовлечена в сферу действия великого полководца. Этому настроению не было нужды оформляться в партию; сговаривались открыто, если можно называть заговором это отношение всеобщей антипатии столь разных стран.

В это более или менее всеобщее отвращение я вносил и свой очень выразительный оттенок; смерть герцога Энгиенского(5) оставила во мне неизгладимое впечатление: это было первое политическое преступление, шум которого ужаснул мою юность. Живая преданность Императору Александру не позволяла мне рассматривать Наполеона как своего личного врага, но в этом противнике моего дорогого и несчастливого господина я видел будущего угнетателя России.

Пресбургский мир(6) нанес фатальный удар Австрии. Под гнетом оружия победителя подписали все, но с надеждой сбросить гнет в первый же благоприятный момент.
1 Брион, Луиза Юлия Констанция де (1734–1815) – одна из знаменитостей предреволюционного французского двора, графиня. Жена, затем вдова шталмейстера короля Людовика XV. Эмигрировала в 1793 году в Австрию, умерла в Пресбурге. См. [35, p. 370–372].
2 Ромбек де – графиня, сестра Л. Кобенцля (см. ниже).
3 Аремберг (или Аренберг), Август Мария Раймунд фон, граф де ла Марк (1753–1833) – французский военный, политический деятель бельгийского происхождения, эмигрант на австрийской службе, князь. Участвовал в войне за независимость США (1775–1783) во главе состоявшего на французской службе немецкого полка его собственного имени. В 1789 году был избран депутатом от дворянства в Генеральные штаты. Был близок к графу О. де Мирабо. В 1793 году эмигрировал и поступил на австрийскую службу.
4 Генц, Фридрих фон (1764–1832) – немецкий публицист, политический деятель. В начале карьеры был поклонником Французской революции 1789 года, затем, сделался приверженцем либеральных и немецко- национальных идей, после чего стал убежденным консерватором и твердым сторонником политики Священного союза. Советник канцлера К. Меттерниха (1815).
5 Бурбон, Луи Антуан Анри де (1772–1804), герцог Энгиенский – последний принц дома Конде, боковой линии Бурбонов. В 1789 году эмигрировал. В 1792 году в составе роялистской армии, сформированной и возглавляемой его дедом, сражался против революционной Франции. С 1801 года после роспуска этого соединения, согласно условиям Люневильского трактата, удалился от политики и войны и проживал как частное лицо в Эттенгейме (Баден) на пенсию правительства Великобритании. В 1804 году схвачен в собственном доме отрядом французских драгун, вывезен во Францию, через несколько дней обвинен трибуналом в организации заговора против Наполеона на английские субсидии и расстрелян во рву Венсенского замка.
6 Мирный договор между Францией и Австрией, подписанный в Пресбурге (совр. Братислава, Слова- кия), ознаменовал распад третьей антифранцузской коалиции. Австрия потеряла владения в Западной Германии и Тироль в пользу Баварии и Вюртемберга, которые из курфюршеств становились королевствами, а также Венецианскую область. Она обязывалась выплатить победителю 40 млн флоринов контрибуции, признавала упразднение Священной Римской империи и утверждение монархов из дома Бонапартов в Голландии и Неаполе.
Кабинет сменился, г<раф> Людвиг Кобенцль(1) был заменен г<рафом> Стадионом, но затаенный дух политики остался прежним. Скрытая ненависть волновалась во всех сердцах; в те времена, когда женщины имели большое влияние на дела, венское общество было крайне враждебно французскому правительству. Посвященный в тайну, я вскоре был вознесен до тех, чье возбуждение было самым пылким. Поццо, Разумовский, Генц, оба Стадиона(2), Меттерних(3), г<раф> Роже де Дама(4), маркиз де Бонне(5), командор Руффо(6), все разные по рангу, враги Наполеона и его политики, задавали тон в обществе, за ними во второй линии шли военные, в высшей степени оскорбленные и униженные разгромом Австрии, к<нязь> Иоганн Лихтенштейн(7), Шварценберг(8), Шателер(9), Дьюлай(10), Валльмоден(11), Беллгард(12), молодой великий герцог Миланский(1), полный пыла и преданности европейскому делу. К этой группе тяготе- ли литераторы, мечтавшие об освобождении Германии, молодые военные, стремившиеся заслужить эполеты, целое народонаселение верхней и нижней Австрии, преданное лично Императору(2).

1 Кобенцль, Людвиг фон (1753–1809) – австрийский государственный деятель и дипломат, граф. Государственный канцлер. Министр иностранных дел (1801–1805).
2 Стадион, Иоганн Филипп Карл Йозефа фон (о нем см. выше) и его брат Стадион, Фридрих Лотар фон (1761–1811) – австрийский государственный деятель, дипломат. Участвовал в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года в качестве генерал-интенданта в армии эрцгерцога Карла.
3 Меттерних-Винебург, Клемент Венцеслав Лотар (1773–1859) – австрийский государственный деятель и дипломат, князь, герцог де Портелла. В 1809–1848 годах канцлер и министр иностранных дел. После революции 1848–1849 годов оставил политику. В марте 1848 года бежал в Англию, в октябре 1849 года переехал в Бельгию, вернулся в Австрию в 1851 году.
4 Дама, Роже де (1765–1823) – французский военный деятель контрреволюционных убеждений, граф, генерал-лейтенант (1814). Участвовал и отличился в Русско-турецкой войне 1787–1791 годов, был награжден орденом Св. Георгия 4-й степени. В 1791–1792 годах служил адъютантом графа д’Артуа, в 1794–1797 годах воевал в армии принца Конде, а, затем, в 1799–1800 годах в неаполитанской армии против Французской республики. После низложения неаполитанских Бурбонов и своего поражения в Италии в 1806 году покинул военную службу и удалился в Вену. При Реставрации в 1814 году поступил на военную службу к королю Людовику XVIII, за которым следовал и во время наполеоновских «ста дней». Член Палаты депутатов (1815).
5 Бонне, Шарль Франсуа де (1750–1825) – французский военный и политический деятель, дипломат, маркиз. Депутат Генеральных штатов от дворянства (1789). Председатель Учредительного собрания (1790). Эмигрировал вместе с графом Прованским – будущим королем Людовиком XVIII и исполнял его дипломатические поручения. После Реставрации полномочный министр в Копенгагене (1814), Берлине (1816). На процессе перешедшего во время «ста дней» на сторону Наполеона маршала М. Нея голосовал за его казнь. Пэр Франции (1815).
6 Вероятно, имеется в виду кардинал Фабрицио Диониджи Руффо (1744–1827) – римско-католический церковный и неаполитанский государственный деятель. В 1799 году на Юге Италии организовал из местных крестьян и бандитов роялистскую повстанческую армию, которая участвовала в изгнании французских оккупантов, низвержении Партенопейской республики и терроре против местных республиканцев. При пленении Наполеоном папы Пия VII последовал за ним во Францию.
7 Лихтенштейн, Иоганн I фон, князь (1760–1836) – австрийский военный и государственный деятель, отличившийся, в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года. Генерал-фельдмаршал (1809). Кавалер русского ордена Св. Георгия 3-й степени (1813).
8 Шварценберг, Карл I Филипп цу (1771–1820) – австрийский военный и государственный деятель, князь, ландграф Клеттгау, граф Зульц. Австрийский посол в Петербурге в 1807–1809 годах, отличившийся в частности в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года, в сражении при Ваграме. Генерал- фельдмаршал (1812). Кавалер русских орденов Св. Георгия 1-й степени и Св. Андрея Первозванного (1813). Председатель гофкригсрата (1814).
9 Шателер, Иоганн Габриэль фон (1763–1825) – австрийский военный деятель, участвовавший, в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года. Маркиз. Фельдмаршал-лейтенант (1801). Генерал-фельдцейхмейстер (1813).
10 По-видимому, имеется в виду Игнац Дьюлаи (Гиулай) фон Марош-Немет и Надашка (1763–1831) – австрийский военачальник, отличившийся, в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года. Фельдмаршал-лейтенант (1800). Генерал-фельдцейхмейстер (1814). Председатель Гофкригсрата (1829).
11 Вальмоден-Гимборн, Людвиг Георг фон (1779–1862) – австрийский военачальник, отличившийся в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года, в сражении при Ваграме. Граф. Сын английского посланника в Вене. В 1813–1815 годах состоял на русской службе.
12 Беллегард, Генрих Йозеф Иоганн фон (1757–1845) – австрийский военный и государственный деятель, отличившийся, в частности, в войне Австрии и Великобритании с Францией 1809 года, в сражении

Не нужно быть великой проницательности, чтобы распознать под видимостью мира и спокойствия франкмасонство явное и очевидное, франкмасонство политическое, но без какого-либо признака объединения, кроме всеобщего чувства, широкое сообщество без своего вождя и своего жаргона, которое охватывало все страны и распространяло во вне большие ответвления. Венские женщины, от Бурга до Пратера(3), от Императрицы(4) до гризетки испытывали одну и ту же антипатию к общему врагу; несмотря на это состояние очевидного возбуждения, принимали с большой осторожностью в те тайные общества, где без остатка изливали свои чувства.

Иностранцы оттуда удалялись так тщательно, как никогда. Не была допущена Мадам де Сталь(5), несмотря на то, что была представлена в Вене под самым благоприятным покровительством как жертва лично Наполеона. Мадам де Сталь увидела только внешнее движение умов. Ей не доверяли, особенно тому сопровождению, что она водила в своей свите. Политические импровизаторы находили мало отзвука. Она не произвела в Вене никакого впечатления.

В это время в Тильзите и Эрфурте внезапно изменилась политика русского кабинета. Новые обязательства были положительными и громкими. Ход, сделанный кабинетом, претил убеждениям всех, кто до того времени ему служил всею силою ума и рвения. От- давшись дипломатической карьере, я был, разумеется, связан со всеми, кто был здесь уже на виду и кого случай или обстоятельства забрасывали поочередно в Вену как что-то вроде полунемилости под видом временной бездеятельности.

Этих людей здесь встречали, подчеркнуто в соответствии с их прежней деятельностью и взглядами. И, таким образом, они были тогда здесь как две русские дипломатии, одна официальная, которой я подчеркнуто принадлежал, другая – не публичного характера, без видимой миссии, которую я встречал в столь привычном мне тесном кругу, который привлек все мои симпатии. Послушав однажды утром произнесенную с пафосом речь князя Куракина, лишенную чего бы то ни было замечательного и исторического, и не разделяя его восхищения новой политикой при Экмюле, Эсслинге, Ваграме, Цнайме. Граф. Генерал-фельдмаршал (1809). Председатель гофкригсрата (1809–1813, 1820–1825). Вице-король Ломбардо-Венецианского королевства (1815–1816).

1 Великое герцогство Миланское, вассальная территория Австрии, в результате побед Наполеона перестало существовать фактически с 1796 года. Кампоформийский договор 1797 года между Францией и Австрией водворил на его месте зависимую от Франции Цизальпинскую республику. Ее существование ненадолго прервало освобождение Италии А.В. Суворовым в 1799 году, а затем вновь утвердил Люневильский мир 1801 года. В 1802 году Наполеон реорганизовал ее в Итальянскую республику, а потом, в 1804 году, – в Итальянское королевство. Венский конгресс 1814–1815 годов от восстановления Великого герцогства Миланского отказался. Его территория вошла в состав вассального Австрии Ломбардо-Венецианского королевства.
2 Имеется в виду Франц Иосиф Карл (1768–1835), с 1806 по 1835 – Франц I, император Австрии, с 1792 по 1806 – Франц II, император Священной Римской империи германской нации.
3 Пратер – большой общественный парк в Вене.
4 Мария Людовика Моденская или Австрийско-Эстская (1787–1816) – третья по счету жена императора Австрии Франца I, его кузина.
5 Сталь, Анна-Луиза-Жермена де (1766– 1817) – французская писательница, баронесса. Дочь французского банкира и министра Ж. Неккера. В 1786 году вышла замуж за шведского посланника в Париже барона Э.М. де Сталь-Гольштейна. Ее парижский салон с 1796 года был одним из очагов либерализма. Он встал в оппозицию первому консулу республики Наполеону Бонапарту. По его указу в 1803 году она была выслана из Франции и уехала в Швейцарию, где вновь создала либеральное общество философов и литераторов. В 1812 году под давлением Наполеона была выслана из Швейцарии, переехав в Россию, затем в Швецию и Англию. В Париж вернулась в 1814 году. Уваров посвятил ей воспоминания [см. 36, с. 521–230]. Об их взаимоотношениях см. [37, с. 215–330].

Русского кабинета, я отправился вечером к Разумовскому, Татищеву, где барон Строганов(1), вернувшийся из Испании, рассказывал обо всех чудесах ее национальной обороны и где граф Толстой(2) рассказывал о своем посольстве при Наполеоне.

В этих дружеских тайных собраниях не нападали на Императора Александра, как это утверждает г. Биньон. Далеким от этого он казался нам в состоянии нравственного стеснения, из которого его надо было вытащить любой ценой. Были убеждены, что он не мог так быстро отбросить свои реальные чувства, свои подлинные инстинкты, в которых никто из нас никогда не сомневался ни на один миг(3). Г. Биньон впадает по этому поводу в грубую ошибку.

Он произносит то, что можно было бы назвать клеветой, если бы не рас- познавался источник, где он должен был это почерпнуть, и тот дух, в котором действовали тогда те, кто был заинтересован в ее распространении. Не было нужды что-либо выхватывать ни у графа Толстого, ни у барона Строганова и утверждать, как это делает г. Биньон (с. 172), что оба они принадлежали, естественно, к мнимой английской партии, которая фактически была гораздо более австрийской, чем английской, поскольку все эти мнения группировались вокруг мнения, господствовавшего в Вене, и мы не склонялись к английскому всемогуществу более, чем к наполеоновскому.

Мое положение было совсем особым и из ряда весьма своеобразных. Более алкавший успехов светских, нежели в области честолюбивых устремлений, предававшийся одновременно настойчивому учению и крайней рассеянности, хорошо принятый во все- возможных обществах, но верный исключительно самому изысканному и самому высоко- мерному, я ощущал себя вопреки всякому вероятию поставленным в центре того круга, где подготавливались великие политические движения, которые должны были разразить- ся вовне.

Из салона г. Стадиона и других министров был лишь один шаг в их кабинет; я стал своим и здесь так же, как и в салоне; то, что мне не говорили мужчины, я узнавал от женщин. Своими глазами я видел развитие операции, всецело поглотившей политических деятелей, в которую иностранная дипломатия в Вене напрасно старалась проникнуть.

Меня не только допускали в тайные собрания, но и слушали. Иногда посреди озабоченных лиц, серьезных и полузавуалированных речей возникала бестолковая голова и юный и пылкий голос. И его слушали с интересом и, осмелюсь сказать, с доверием. Я был мало обременен тем, что затрудняло более старших и опытных; мои слова звучали пылко и увлеченно, что заставляло улыбаться от удовольствия ветеранов высокой политики.

Ча- сто бывало, что Поццо или аббат Стадион (в большей степени государственный деятель, чем его брат) или Генц вступали со мной в регулярные дискуссии и возвращались к моим мнениям. Когда в 1808 году г. Меттерних приехал из Парижа, чтобы прощупать почву, он был немало удивлен, найдя совсем молодого человека, Русского по происхождению, атташе посольства, без какого бы то ни было публичного или частного свидетельства, которое могло бы служить ему ручательством перед австрийским кабинетом, допущенного ко святому, посвященного во все тайны ужасной драмы, которой предстояло решить судьбу монархии.

Осмеливаюсь думать, что удивление г. Меттерниха уступило место интересу, который время не стерло. А то, что он с тех пор не прекратился, я смог убедиться, получив доказательства. Я и сейчас мысленно представляю отсюда изумление, рисовавшееся на его красивом и спокойном лице, когда он слышал этого юного чужака, выдававшего свое мнение о том или ином крупном мероприятии, которое согласовывалось в тишине, свое мнение, чтобы потом заниматься с той же серьезностью покроем бархатного камзола и ре- петицией театральной пьесы, которая должна была играться в обществе.

Поццо ввел его в курс дела относительно этой странности и, я думаю, объяснил ему, каким образом это балованное дитя, столь легкомысленное и ветреное на вид, было членом важного совета, его осторожным и осмотрительным последователем, используемым для кое-каких решений. Я никогда не замечал ни малейшего знака недоверия в ком-нибудь из руководителей этого предприятия до той самой поры, когда оно сокрылось среди тайн кабинета.

В то время как кавалер посольства все знал, все видел, ко всему прилагал руку, посол прозябал в глубоком незнании относительно решений Венского кабинета. Мой начальник важно расхаживал в своем блеске, немного гротескном, прогуливался по Пратеру в своей золоченой карете, в причудливом костюме, увешанном брильянтами.

Ему оказывали всевозможные знаки уважение и учтивости, но если он спрашивал о том или ином признаке, который, наконец, вызывал у него политические опасения, ему отвечали неопределенными уверениями и общими местами, и покой вновь возвращался в его дух и его депеши. Я был далек от сомнений, что один из атташе его посольства, наименее аккуратный во всей канцелярии, самый легкомысленный и самый беззаботный из всех, окунался в самые глубины плана, нить которого он напрасно старался обнаружить.

Это положение вещей внушало мне некоторое беспокойство. Иногда я был смущен, видя себя хранителем столь больших интересов и не имея власти использовать такую ситуацию ради выгод нашей политики, которая имела тогда видимость совершенного согласия с Тюильрийским кабинетом. Я чувствовал и был убежден, что это было не последнее слово Императора, по какому-то инстинкту я был уверен, что массовая мобилизация австрийской монархии, если последняя добьется желанного успеха, должна с неизбежностью повлечь за собой полное изменение в русской политике; я был уверен, что только независимость европейских монархов может быть тайной мыслью Императора.

Как призрак, я видел его вернувшимся к своему естественному призванию, в движении его свободного ума, исполняющим в 1809 году часть той огромной роли, которая в 1813 и 1814 годах получила развитие в его лице.

Все эти мысли были свойственны мне и всем тем, кто трудился над великим делом. Более живо, чем они, я думал над этим превращением, и был рад тому служить в качестве чего-то вроде случайного и неизвестного инструмента. Тем не менее, лишенный любой возможности тайной переписки с Петербургом, возможности получить оттуда лозунг, возможности открыться ни послу, ни кому бы то ни было в посольстве, опасаясь не взора Императора, которого я хотел бы увидеть, чтобы открыться, но опасаясь бестактного вмешательства министра иностранных дел г<рафа> Румянцева(1), ослепленного игрой французского кабинета и вверившегося Наполеону, я испытывал временами настоящую растерянность.

Случай мне, наконец, предоставил столь желанную возможность; и вот каким образом я отчасти достиг моей цели. Посольство России в Вене тогда состояло, кроме посла князя Куракина, из г. Анстета(2), советника посольства, и нескольких секретарей и атташе. Я сошелся ближе с г. Анстетом, французом по рождению, женатом на женщине, имевшей владение в Галиции, которое муж посещал время от времени.

1 Румянцев Николай Петрович (1754–1826) – русский государственный деятель, коллекционер и меценат, сын фельдмаршала П.А. Румянцева-Задунайского, граф (1774), государственный канцлер (1809), по- четный член Российской академии (1819). Министр коммерции (1802–1810). Сторонник союза с Наполеоном, после Тильзита. Управляющий Министерством иностранных дел (1807), министр иностранных дел (1808). В 1810–1812 годах председатель Государственного совета и Комитета министров.
2 Анстет, Жан-Проте (Иван Осипович) (1766–1835) – русский дипломат эльзасского происхождения, барон. С 1801 года советник посольства, в 1803–1804, 1808–1810 годах поверенный в делах в Вене.

Относительно трудов посольства я был почти посторонним и не имел даже ни малейшего понятия о секретных экспедициях. Однажды утром – это было летом 1808 года – посол велел меня найти к моему великому удивлению и, приняв властный тон, мне сказал, что г. Анстет уехал и именно мне надлежит его заменять в течение двух или трех недель, пока будет длиться его отсутствие. Посол приправил это заявление пространным увещеванием о моей рассеянной жизни, легкомысленных занятиях и еще длинным заключением о важности функций, которые я стану с этой минуты осуществлять. Похищенный этой неожиданной удачей мой план вскоре остановился.

На следующий день я явился спозаранку в бюро посольства и тотчас ознакомился с перепиской. Ничего основательного она мне не открыла. Это были заурядные и скудные обзоры, разбавленные в напыщенном и вычурном стиле г. Анстета. Ни единого точного суждения о реальном со- стоянии вещей, но зато сильные комплименты мудрости Русского кабинета – это было за тысячу лье от реальности. Обеспечив себя в этом важном пункте, я отправился к послу и сказал с чопорным видом, что серьезно обдумал его недавние сообщения. Я начал с того, что развернул перед ним угол таблицы, которую одинаково хорошо знал и в целом, и в частностях.

По мере продолжения моей речи я увидал, как на всей фигуре к<нязя> Куракина отобразилось подлинное изумление: его большие глаза вытаращились. Похлопывая себя по животу и играя табакеркой, он мне сказал после вступительной похвалы, что из секретных депеш именно это и есть тот предмет, о котором следует писать ко двору, тем более что уже какое-то время он не находил ничего, чтобы сообщить. Это и было в точности то, к чему я хо- тел привести дело. Получив работу, я тотчас же принялся за труд. Я намеревался составить депешу, так сказать, в двояком смысле, составить отношение, половина которого была бы для г<рафа> Румянцева, а другая – для Императора.

Я говорил себе, что если бы последний оказался недоволен, он непременно бы меня отозвал, и тогда я имел бы достоверные данные о его реальной политике; если же, наоборот, эта депеша сошлась бы с его самой сокровенной мыслью, которую он, быть может, не доверял своему министру. По содержанию ответов и образу действий, которого стали бы держаться в отношении меня, я бы в свою очередь отгадал, до какой степени министр являлся хозяином вопроса.

Эта депеша, которую я скопировал моей собственной рукой, чтобы Император узнал почерк, позволяла тотчас же обнаружить степень контраста с предыдущими депешами. Посол ее подписал так же, как он подписывал и галиматью г. Анстета, и она была тотчас отправлена с курьером в Петербург. Не знаю, достиг ли я такой редакцией той цели, которую предполагал.

Помню только, что в первой части я говорил о злом намерении Австрии отделиться от системы союза с Францией, о безрассудном стремлении бороться против гения Наполеона и т.д. и т.д.; но если это предприятие, говорил я, увенчается успехом, каковы могут быть последствия? Затем я указывал освобождение Германии и великих государств Европы, Францию с границей по Рейну, мир с Англией и т.д. и т.д.

Я привел несколько достоверных данных и позволил себе упомянуть некоторые тогда мало известные подробности. Приводя это по памяти 30–35 лет спустя, я далек от возможности судить, представлял ли этот труд какую- либо ценность. Вероятно, он находится в архивах министерства, забытый среди актов, относящихся к эпохе, которую почти не вспоминают.

Я обратил тогда внимание, что в секретнейших излияниях руководителей того пред- приятия, в их самых хватающих через край утопиях я никогда не слышал речи о Бурбонах. Дать Франции границы по Рейну, воссоздать Германию как независимую державу, увеличить австрийский дом за счет Ломбардии, уничтожив континентальную систему, водворить мир с Англией, оставить России всю ее политическую зависимость – таковы были главные тенденции плана 1809 года.
Он был довольно аналогичен плану 1813 года, только Россия должна была в нем играть ту роль, которую Австрия играла в эту эпоху.

То были тайные стремления движущих сил, моя самая горячая тревога. Поццо, идеи которого простирались, вероятно, далее, туманно говорил, что, по-видимому, не удастся удержать французское могущество в тех пределах, которые ему хотели бы определить; он говорил нам, что пока во главе правления Наполеон, всякий мир с Францией будет лишь перемирием. Он нам рассказывал о своих переговорах с Бёрком(1) и Мирабо(2), о старой французской монархии и т.п., но все эти речи возбуждали мало симпатий.

В тот момент желание освободить Германию, ввести Францию в границы по Рейну и оторвать Россию от того союза, который мы рассматривали как позор и несчастье, всецело поглощало наши умы. В этом восходе зари эпохи освобождения было что-то чарующее, и именно для меня, сквозь призму сильнейших переживаний юности. Однако, по правде говоря, ни одно предприятие не было согласовано ни лучше, ни ловчее, чем война 1809 года. Армия была сильна и прекрасна, одушевлена наилучшим духом и экипирована с крайней тщательностью.

Меры, принятые администрацией, были рассчитаны со всем австрийским спокойствием и твердостью. Граф О’Доннелл(3), тогда министр финансов, человек весьма замечательного ума и закаленного характера, пустил в ход свои последние средства с редким умением. Он говорил, что лучше обанкротиться с оружием в руках, чем умереть несостоятельным под железным ярмом. Генералы были все назначены как самые храбрые и лучшие в армии. Население повсюду принимало войска с криками энтузиазма.

Тироль был верен, и ландвер наследных земель представлял внушительную массу, рассчитывали на Пруссию и на Россию. Английские субсидии, я думаю, хорошо снабжали германское или, скорее, европейское движение. Но все же самые обоснованные надежды предало военное счастье. Быстрота, с которой Наполеон пошел на Рейн, искусная смелость его маневров в окрестностях Регенсбурга ввела в заблуждение эрцгерцога Карла(4).

С того времени как он был отброшен на левый берег Дуная, кампания не задалась. Однако эрцгерцог, придя в себя от этого первоначального неожиданного движения, выиграл у Асперна первое правильное сражение, которое проиграл Наполеон, проиграл в тот момент, когда победитель полагал, что осталось нанести последний удар. Если бы Асперн был под Регенсбургом, монархия была бы спасена и Европа вместе с нею.

Итак, в Вене были погружены в приготовления к войне, когда из С.-Петербурга к<нязю> Куракину пришел приказ заменить г<рафа> Толстого в Париже и увезти с собой меня, если он не сочтет приличным оставить меня в Вене до открытия ожидавшихся военных действий. Это был ответ на депешу. Я понял с полуслова. По поводу этой депеши замечу, что, когда г. Анстет вернулся, он был сильно удивлен тем, в какой манере я действовал в его отсутствие. Он говорил мне о той депеше с видом большого опасения, говорил, что сам не предполагал ее составлять, я со смехом ответил, что написал ее под диктовку посла. На этом объяснение и остановилось.

1 Берк, Эдмунд (1729–1797) – британский политический деятель, публицист. С 1765 года член Палаты общин от партии вигов. Критиковал режим управления североамериканскими колониями, дискриминацию ирландских католиков. Выступал с консервативной критикой Французской революции 1789 года.
2 Мирабо, Оноре-Габриэль Рикетти де (1749–1791) – французский политический деятель, граф. Получил известность как писатель – обличитель «старого режима» во Франции. В 1789 году был избран в Генеральные Штаты от третьего сословия, прославился как оратор. Составил текст «Декларации прав человек и гражданина». Будучи сторонником конституционной монархии, оказывал тайную поддержку королю Людовику XVI. Председатель Учредительного собрания.
3 О’Доннелл, Иосиф фон Тирконелл (1755–1810) – австрийский государственный деятель, граф. Ми- нистр финансов.
4 Карл Людвиг Иоганн Австрийский (1771–1847) – выдающийся австрийский полководец, эрцгерцог, фельдмаршал (1801), президент гофкригсрата (1801), военный министр (1805), брат австрийского императора Франца I. В 1796–1805 годах успешно действовал против французов на Рейне и в Италии. В кампании 1809 года выиграл у Наполеона сражение под Асперном, но проиграл ему сражение под Ваграмом.

Меттерних в декабре 1808 году под каким-то предлогом покинул Париж. Он пришел нам сказать, что часть наших проектов была раскрыта, и что если Австрия не нападет, то подвергнется нападению Наполеона. Это ускорило открытие кампании, события которой не входят в рамки данного рассказа. Я последний оставался в Вене и выехал оттуда толь- ко тогда, когда французские бомбы уже поражали столицу.

Через Пресбург я отправился в Троппау, где было назначено место встречи. Я нашел здесь Поццо, Бонне, множество дам из нашего общества, здесь я встретил Штейна, который дополнил наши довольно печальные тайные сборища. Я видел, как он, подвергнутый небывалому изгнанию, с восхитительным хладнокровием призывал к смелости, говоря нам, что то был лишь вопрос времени. Когда в 1812 году я вновь его увидел к моему великому удивлению в Кремле сбоку от Императора Александра, он восторженно обнял меня и сказал: «Помните ли вы 1809-й?».

И в самом деле, 1813 год стал повторением 1809-го, но в больших масштабах и с более плодотворными результатами; только роли России и Австрии здесь были переставлены.
Когда, покинув Троппау, после перемирия я прибыл в штаб-квартиру к<нязя> Голицына, было не трудно увидеть, что исход австрийской кампании, по-видимому, взволновал умы в этом армейском корпусе.

В его рядах можно было бы найти более одного Йорка(1). На аванпостах к<нязя> Суворова мне сказали, что есть приказ препроводить меня тотчас же к главнокомандующему. Когда мы прибыли, к<нязь> Голицын покинул свое общество и за- крылся со мной в своем кабинете.

Я сообщил ему подробности всего, что увидел и узнал. Все это мне показалось заранее согласованным. Я отбыл два дня спустя и, переехав границу, совершил один из тех необдуманных поступков, которым юность не знает цену, но которые часто оборачиваются к ее же выгоде, – вместо того, чтобы ехать в Петербург, я отправился прямо к моей матери, которая жила в окрестностях Смоленска, и здесь, забыв о политике и делах, счастливый тем, что возвратился к своим книгам, спокойно ожидая того, как дальше будет решена моя судьба, я предался исследованиям, которыми заставлял меня пренебречь круговорот дел и развлечений.

Решение свыше не заставило себя ждать, курьер мне доставил назначение на пост первого секретаря посольства в Париже, назначение знаменательное, учитывая то состояние, в котором находились наши отношения с Францией.

Когда я вновь увидел Императора, он не говорил со мной о моем пребывании в Австрии и предпочел сам говорить со мной только на публике, но его сердечный и выразительный взгляд и несколько слов, отвлеченный смысл которых я понял, уверили меня, что в его глазах я не совершил недостойного и что я лучше, чем другие, поставленные более высоко, отгадал ту тайную мысль, которая безотчетно им руководила.

Таков был мой первый и, по правде говоря, единственный дипломатический опыт. С тех пор я не возвращался больше к карьере иностранной политики. В дальнейшем я видел лишь малую часть тех, кто в Вене обращался как с равным с юным иностранцем без официального значения и какого-либо авторитета, но которому в критических обстоятельствах случай дал некоторое влияние на самую секретную политику австрийского кабинета. Все, что мы хотели, и все, что мы делали тогда, есть не более чем история и, если можно так выразиться, мифология.

Книга г. Биньона разбудила эти воспоминания и бросила их на бумагу как некоторое разъяснение, которое обретут с удовольствием моя семья и мои друзья. Для других читателей романтический характер моего дипломатического эпизода, столь выразительный для своего времени, вероятно, будет предметом развлечения и любопытства, особенно с тех пор, как реабилитирован анекдот об издержках истории.

1 Йорк, Ганс Давид Людвиг (1759–1830) – прусский военный деятель, граф фон Вартенбург (1814), генерал-фельдмаршал (1821). Получил известность тем, что, возглавляя корпус в 1812 году в качестве вынужденного союзника Наполеона, при бегстве Наполеона из России вступил в переговоры с русским командованием и подписал 30 декабря Таурогенскую конвенцию о прекращении военных действий против русских, за что был от- решен от всех должностей королем, который опасался стоявших в Пруссии оккупационных французских войск.

Шевченко Максим Михайлович,

кандидат исторических наук,

доцент кафедры истории России XIX века – начала XX века Исторического факультета МГУ

Литература
1. Шевченко М.М. Записка С.С. Уварова о крепостном праве в России (1830/1831) // Тетради по консерватизму : Альманах. М., 2018. № 1.
2. Смолич И.К. История Русской Церкви. 1700–1917.
М., 1997. Ч. 2.
3. Россия под надзором : отчеты III отделения 1827– 1869. М., 2006.
4. Отдел письменных источников Государственного исторического музея (ОПИ ГИМ). Ф. 17.
5. Дополнение к Сборнику постановлений по Министерству народного просвещения. 1803–1864. СПб., 1867.
6. Рождественский С.В. Исторический обзор деятельности Министерства народного просвещения. 1802–1902. СПб., 1902.
7. Сборник постановлений по Министерству народного просвещения. СПб., 1864. Т. 2. Отд. 1.
8. Государственный архив Российской Федерации (ГАРФ). Ф. 728.
9. Корф М.А. Дневник. Год 1843-й. М., 2004.
10. Корф М.А. Дневники 1838 и 1839 гг. М., 2010.
11. Русская старина. 1895. Т. 83. № 4.
12. Whittaker C.H. The origins of modern Russian education : An intellectual biography of count Sergei Uvarov. 1786–1855. De Kalb, 1984.
13. Уваров С.С. Десятилетие Министерства народного просвещения. 1833–1843. СПб., 1864.
14. Ливен Д. Россия и наполеоновские войны: первые мысли новичка // Русский сборник. Исследования по истории России. М., 2007. Т. 4.
15. Карамзин Н.М. Записка о древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях. М., 1991.
16. Петров Ф.А. Формирование системы университетского образования в России. Т. 1: Российские университеты и устав 1804 года. М., 2002.
17. Владимирский-Буданов М.Ф. История Императорского университета Св. Владимира. Киев, 1884. Т. 1.
18. Шильдер Н.К. Император Николай I, его жизнь и царствование : в 2 т. СПб., 1903.
19. Щербатов [А.П.] Генерал-фельдмаршал князь Паскевич : Его жизнь и деятельность. Т. 5: 1832– 1847. СПб., 1896.
19. Щербатов [А.П.] Генерал-фельдмаршал князь Паскевич : Его жизнь и деятельность. Прил. к т. 5. СПб., 1896.
20. Ашкенази Ш. Царство Польское. М., 1915.
21. Грудев Г.В. Из рассказов // Русский архив. 1898.
№ 11.
22. Древняя и Новая Россия. 1880. Т. XVII. № 8.
23. Отдел рукописей Российской национальной библиотеки (ОР РНБ). Ф. 531.
24. РГИА. Ф. 1149. Оп. 4. 1856 год Д. 32. Л. 209 об.–210.
25. Земцов В.Н. Французский иезуит аббат Адриан Сюрюг: исторический портрет // Известия Уральского федерального университета. Сер. 2: Гуманитарные науки. 2012. № 2 (102).
26. [Бутурлин М.Д.] Записки графа М.Д. Бутурлина //
Русский архив. 1897. Кн. 1. № 2.
27. Ouvaroff S. Essai sur les mystère ďEleusis. SPb., 1812.
28. Уваров C.С. Исследование об элевсинских таинствах. Пер. с фр. // Современник. 1847. Т. 1. Отд. 2.
29. Ouvaroff S. Etude de philology et de critique. SPb., 1843.
30. Ouvaroff S. Esquisse politique et littéraires. P., 1848.
31. Шевченко М.М. Конец одного Величия : Власть, образование и печатное слово в Императорской России на пороге Освободительных реформ. М., 2003.
32. Безотосный В.М. Разведка и планы сторон в
1812 году. М., 2005.
33. Bignon L.-P.-Ed. Histoire de France sous Napoleon, deusieme epoque, depuis la paix de Tilsit jusqu’en 1812. P.-Leipzig, 1838. T. 8. P. 173.
34. Ouvaroff [S.S.] Prince de Ligne / S. Ouvaroff // Etude de philology et de critique. SPb., 1843.
35. Уваров С.С. Избранные труды. М., 2010.
36. Дурылин С. Госпожа де-Сталь и ее русские отношения // Литературное наследство. М., 1939. Т. 33–34.