Сумерки интеллигенции

Свидетелей и участников революции уже не осталось, но в юности мне доводилось беседовать со стариками, которые были носителями этоса русских дореволюционных кадетов и эсеров. Они поддержали новую власть, поскольку она – при всей несомненной для них жестоковыйности – стала учить и лечить тот народ, благо которого всегда было высшим критерием русских интеллигентов. Уже это отличает их и от советской номенклатуры (включая и «либеральную» ее часть), и, тем более, от сегодняшних «деятелей культуры». То сентиментальное «народопоклонство», которое осуждали «Вехи», все же имело своим истоком сострадание к беднейшим крестьянам и рабочим мануфактур и фабрик с 12–14- часовым рабочим днем. Революционная интеллигенция на начало ХХ века была массовой и опасной силой, опирающейся на недовольство миллионов. Вспомним, кого избрали во вторую Государственную Думу крестьяне и ремесленники, что писали, глядя на происходящее в 1905–1906 годах, тогдашние публицисты. «Отчего левые побеждают центр и правых?» – вопрошал не кто-нибудь, а В.В. Розанов, и сам же отвечал: «Побеждают они, как христианство – древний Рим: у Рима было богатство, сила, знатность; легионы и Гораций; куртизанки и изящество; в катакомбах толпились бедняки. И они победили» [1, с. 155]. Сравнение социализма с ранним христианством в российском революционном дискурсе давнее – к нему не раз обращался еще Герцен, позаимствовавший его у Ламенне и Леру. В любом случае, сила тогдашнего революционного «ордена» определялась материальным положением десятков миллионов, недовольством не только бедняков, но и значительной части нарождающейся буржуазии. К тому же весь XIX век идея революции как «локомотива прогресса» разделялась все растущим числом западных либералов и социалистов, тогда как в церкви и монархии большинство образованных европейцев видели препятствие на этом пути. Разговор о роли интеллигенции в русской революции стоит начать с самого феномена революции.

Революция

Тысячи научных книг и необозримое число статей, брошюр и листовок с разных сторон освещают политические революции; не намного меньше написано и сказано о «промышленной», «культурной», «научно-технической», «сексуальной» и т.п. революциях. В мои задачи не входит ни генеалогия этого понятия (переход от астрономических «революций» к политическим), ни тем более анализ их взаимосвязи. Отмечу лишь то, что термин «революция» обладает несколькими семантическими полями, причем два важнейших из них дополняют друг друга: политическое событие, деяние, трансформация вписываются в исторический процесс, выходящий за пределы политики. Сопряженные с насилием события, иной раз переходящие в гражданскую войну, смена государственного строя и правящих элит встраиваются в долговременный исторический процесс. От любой реформы революция отличается резким разрывом с прошлым, но она же выступает как часть непрерывного движения человечества от прошлого к будущему. Без этой телеологии, без созданного Просвещением идейного фона Французская революция была бы просто очередной Фрондой и не получила бы такого международного отклика и влияния.

Исторический аспект разъясняет политическую цель, и наоборот – постановкой политической цели открывается историческое измерение. Понятие «революция» одновременно направляет познание и дает указание действию» [2, с. 522]. Мы отличаем бунт, переворот, путч, pronunciamiento от революции именно потому, что они не приводят к сколько-нибудь серьезному историческому изменению. Речь может идти не о каких-нибудь заказных «оранжевых революциях», сменяющих один олигархический клан на другой, но о всенародных бунтах. В истории Китая бывали гигантские по числу участников восстания, приводившие к смене династий («желтые» и «красные повязки»), которые тем не менее не вели к существенным социально-экономическим или культурным переменам. Более того, настоящая политическая революция всегда связана с предшествующей трансформацией сознания, с каким-то осмысленным проектом, набросок которого воплощается в реальность, неизбежно преображаясь по ходу реализации. Политическому радикализму предшествует радикализм мысли. Все патетические сцены, страсти, тщеславие, героизм одних и низость других всегда присутствуют в политике; только без осмысленного проекта коллективного будущего революции не происходят [см. об этом: 3, с. 132–146]. Именно поэтому в подготовке революций важную роль играют мыслители, а распространяют их те, кого мы называем «интеллектуалами» или «интеллигентами». Они меняют общественное мнение перед революцией, они входят в явные или тайные общества и партии, пишут программы и листовки, а затем руководят теми, кто принимает на веру новый круг идей.

Действия революционеров, поднимающих на борьбу «народные массы», включены в движение всего человечества к «прогрессу». С конца XVIII века история понимается как захвативший весь мир процесс перемен, разрыв со всеми унаследованными от прежних обществ традициями. «После французской революции любое кровопролитное выступление, будь оно революционным или контрреволюционным, стали рассматривать как продолжение движения, начатого в 1789 году, – словно периоды затишья и реставрации были всего лишь передышками, в которые революционный поток уходил на глубину, откуда, собравшись силами, вновь выплескивался на поверхность в 1830, 1832, 1848, 1851 и в 1871-м (если упоминать только наиболее важные даты XIX века)» [4, с. 62–63]. В ХХ веке это движение продолжили революции и гражданские войны – сначала по всей континентальной Европе, а затем и по всему остальному миру. Изменилось само восприятие истории. Настало Новое время (Modern), которое «может уже не заимствовать свои ориентирующие критерии у образцов других эпох. Эпоха модерна воспринимает себя исключительно из настроя на саму себя – ей приходится черпать свою нормативность из самой себя. Отныне подлинное настоящее находится в точке, где продолжение традиций пересекается с новаторством» [5, с. 87]. Прошлое рассматривается исключительно как резервуар энергий для настоящего, а проект будущего определяет отныне и содержание исторических исследований.

Разумеется, по ходу революции и после нее создается и «подчищается» предыстория. Восхвалявшие «просвещенный деспотизм» литераторы XVIII века сделались предтечами Французской революции, а в СССР появилась памятная схема («декабристы разбудили Герцена» и т.д.), из которой исчезли или заняли незначительное место соперничавшие с большевиками фракции (кадеты, эсеры, анархисты). Для этого требуются труженики пера, обслуживающие новую элиту. К историкам и писателям стоит добавить людей искусства: картины, памятники, затем пьесы и фильмы представляют нужный образ революции. Речь совсем не обязательно идет об исполняемом «заказе» – среди писавших у нас о гражданской войне было немалое число убежденных в правоте революции ее участников, а французские историки времен Реставрации немало продвинули историческую науку. Важно то, что встраивание человеческих деяний и страстей в национальную и всемирную историю является необходимым для того, чтобы революция выступала в сознании современников и потомков как значимое событие, отличающееся от ничего принципиально не меняющего переворота. Конечно, историю побежденных пишут победители, но от того, насколько умелыми являются интерпретаторы, зависит сохранение того, что можно назвать «мифом революции». Гекатомбы жертв террора, гражданских войн, перерастающих в войны завоевательные, должны находить идейное оправдание – они служили идолу прогресса. Такова теодицея революций – «боги жаждут».

Оправдание насильственной трансформации общества, а затем и нового постреволюционного порядка – это область идеологии. Интеллектуалы являются идеологами par excellence, именно они делают социальную реальность осмысленной для малообразованных масс. У понятия «идеология» долгая история, заслуживающая специального разбора. Отметим лишь то, что в современном значении это слово происходит из марксизма середины XIX века («Немецкая идеология») и употреблялось для критики «ложного сознания», заданного классовой ограниченностью и классовым интересом. Теория соответствия «базиса» и «надстройки», разоблачение политэкономических и философских доктрин как «буржуазных», а уже потому ничтожных – все это еще сохранилось в памяти. Однако у социалистов XIX века имелись предшественники, которые точно так же разоблачали институты «старого порядка» и обосновывающие его доктрины, будь они теологическими или метафизическими. Все Просвещение опиралось на учение Локка, идет ли речь о теории познания или о трактовке общественного договора. Я бы обратил внимание на то, что Локк (1) был первым теоретиком «трудовой теории стоимости», а она имела революционный характер и была унаследована Марксом. Конечно, и ранее бунты и крестьянские войны обосновывались речением: «Кто не работает, тот да не ест». Еще в XIV веке английские крестьяне распевали: «When Adam plough, and Eve span, who was then the gentleman?». Только теперь в либеральной, а затем и в социалистической пропаганде против привилегий верхних двух сословий появляется тема труда и вознаграждения, возникает образ общества тружеников, противостоящего «трутням». Это противостояние сословий, превращающееся в XIX веке в классовую борьбу, обосновывается теперь наукой, отрицающей все теологические и метафизические конструкции прошлого. Если во времена религиозных войн одна вера противопоставлялась другой, то теперь освобождение человека мыслится как отрицание любой церкви, поскольку борьба против религии, как писал молодой Маркс, «есть косвенно борьба против того мира, духовной усладой которого является религия» [6, с. 414]. В этом едины столь разные мыслители двух последних столетий, как Конт и Ницше, Кропоткин и Дьюи. Повторим сказанное Розановым: «Революция – отдел науки». Ее вдохновители и адепты ссылаются на прогресс науки, техники, промышленности и объявляют собственную доктрину наилучшим орудием продвижения человечества «все выше и выше». Религия «человечности» есть идеология, отсылающая к научному знанию и социальному прогрессу. Труд и знание подавляющего большинства противопоставляются суевериям и безделью кучки «паразитов». Их уничтожение выглядит как акт «социальной гигиены», оно неизбежно и благотворно. Теория «прибавочной стоимости» Маркса изменила лишь то, что буржуа тоже сделались «эксплуататорами».

1 Эту роль Локка как предшественника Французской революции хорошо видели противники последней. Вспомним, что Ж. де Местр посвятил более сотни страниц критике Локка в «Санкт-Петербургских вечерах».

Привлекательность марксизма для русских интеллигентов начала ХХ века объясняется тем, что тезисы о прибавочной стоимости, эксплуатации, резервной армии труда и т.п. казались верно отображающими социально-экономическую ситуацию России этого времени, подобно тому, как они отвечали ситуации Англии в 1850-х годах. Марксистами на 1900 год были и Струве, и Бердяев, и Булгаков, и Ильин, и Туган-Барановский – просто у них достало ума и образования, чтобы быстро понять ограниченность этой доктрины, от которой стали отходить даже близкие ученики «классиков марксизма», вроде Бернштейна и Каутского. Однако куда больше было тех, кто из сочувствия к страданиям миллионов принял на веру идею о спасительности насильственной революции.

Революции совершаются людьми, которые считают необходимыми и неизбежными эпохальные перемены, они, по определению, могут носить имя «радикалов». «Страсть к разрушению есть вместе с тем и творческая страсть», – написал Бакунин в своей ранней статье, когда он еще не был проповедником анархии. Радикалов всех оттенков отличает неприятие сущего, отрицание окружающих его институтов, верований большинства современников. Хотя среди таких отрицателей немалое число составляют неприспособленные и озлобленные («ресентимент»), желающие подняться вверх на волне революции, минуя ступени существующей иерархии, и даже «спортсмены революции» (характеристика из первой версии романа А. Белого), большинство составляют «идейные» сторонники смены политического строя. Революционные радикалы оптимистичны, психология desesperados чаще свойственна героям контрреволюции. Перестроить старое общественное устройство невозможно, все это строение нужно снести, чтобы воздвигнуть новое на простых разумных принципах. Переделать нужно не только институты, требуется перековать умы и души людей. Позаимствованное Локком у античных мыслителей учение о душе как tabula rasa вдохновляет революционеров. Все прежние традиции и авторитеты обнуляются: они либо бесполезны, либо прямо вредны. Просвещение унаследовало свою критику церковных институтов у протестантизма (1), но перенесло ее на государство и на общественное устройство в целом.

1 Просветители «повторяли с однообразной настойчивостью оскорбления по поводу козней духовенства и суеверий, монашества и аскетизма, папской тирании и схоластического обскурантизма, что являлось общим местом протестантских диспутов на протяжении двух столетий» [7, с. 86].

Радикальное сознание ищет и находит те доктрины, которые оправдывают собственную неукорененность, оторванность от большинства соотечественников, и обосновывают право вести за собой массы. Для этого мало повторять слова «кто был ничем, тот станет всем», нужны более искусные теории. В случае российских революционеров, наряду со старыми доктринами народников и анархистов, марксистской догматикой (от которой уже начали отказываться их немецкие Genossen), потребовались новые учения. Феномены «русского Ницше», «русского Бергсона» хорошо известны историкам мысли – вопреки самим европейским мыслителям, их учения о «воле к власти» или «жизненном порыве» стали у нас источником оппозиций: «старое – молодое», «мертвое – живое», «свет – тьма» и т.п., вплоть до неизбежного: «прогресс – реакция». Это влияние не исчерпывается дореволюционными «богоискательством» и «богостроительством»; след ницшеанского «сверхчеловека» хорошо виден, например, в статьях Троцкого, вошедших в книгу «Литература и революция» (1923). Даже эмпириокритицизм Маха мог сделаться у нас частью революционной доктрины – к возмущению сначала Плеханова, а затем и Ленина.

Важен отбор теорий: все они были антагонистичны и метафизике, и, разумеется, теологии; они сочетали поклонение науке и технике с витализмом, «человекобожеством». Конечно, имелись и чисто российские источники радикализма, можно вспомнить об ироническом замечании Л. Шестова: «У нас читали Дарвина и лягушек резали те люди, которые ждали Мессии, второго пришествия» [8, с. 472]. Научные теории и философские умозрения оборачивались у нас рецептами по нахождению «сапогов-скороходов» и «скатерти-самобранки». Утопизм является общей чертой всех революций, но в российской версии радикализма хорошо заметен след эсхатологии. Все социал-демократы пели «Интернационал» (“C’est la lutte finale”), но в России «последний и решительный бой» значил куда больше, чем утверждение «царства труда».

Наконец, следует сказать о важнейшей стороне всей революционной мысли XIX века, которая в России приобрела множество адептов. Начиная с Французской революции в задачи преображения мира стал входить социальный вопрос. Хоть «Славная революция» в Англии, хоть Американская революция ограничивались политическими правами, во Франции страдания бедняков вошли в революционную риторику: политический переворот отныне должен был изменить экономический удел миллионов. Революция предполагает насилие, поскольку она свергает препятствующие «эмансипации» элиты «старого порядка»; она мыслится как переход из царства необходимости в царство свободы. Она не ограничивается отрицанием, но утверждает свободу, равенство и братство. За равенством гражданских прав неизбежно следует вопрос об экономическом равенстве: политическими средствами, насилием, пытаются избавить народы от нищеты. В песне санкюлотов “Ça ira”, помимо повторений раз за разом «аристократов на фонарь», утверждается: «Мы больше не будем умирать от голода». Начинают революции просвещенные меньшинства, желающие добиться свобод слова, совести, парламентских дискуссий, но в них неизбежно вовлекаются массы, “les damnes de la terre”, требующие передела собственности. Действия революционеров, поднимающих на борьбу «народные массы», отныне включены в движение всего человечества к материальному «прогрессу». Реформистов они ненавидят и преследуют даже яростнее, чем откровенных «классовых врагов», поскольку это – предатели. То, что восставшая чернь переводит утопическую поэзию на язык прозы («грабь награбленное», «взять и поделить»), не должно смущать революционера – высокая цель оправдывает средства.

Во имя этой цели возможными и желательными оказывались самые жестокие преследования. «Оказалось, что жалость как исток добродетели в большей мере способна к жестокости, чем сама жестокость. “Par pitie, par amour l’humanite, soyez inhumains!” («Из жалости, из любви к человечеству будьте бесчеловечны!») – эти слова, взятые почти наугад из петиции одной из фракций Парижской коммуны Национальному конвенту, не являются случайными; они – подлинный язык жалости… Со времен Французской революции именно необузданность сантиментов сделала революционеров столь невосприимчивыми к реальности в целом и к реальности отдельных людей в частности. Революционеры не испытывали угрызений совести, принося людей в жертву своим «принципам» – исторической необходимости или процессу революции как таковой» [4, с. 119–120]. Переход от мысли к действию, от принципов к актам есть способ интерпретации постулатов: у Руссо мы не найдем обоснования якобинского террора, Маркс никогда не писал о необходимости физического истребления сотен тысяч «эксплуататоров». Сострадание к одним по ходу истолкования превращается в требование безжалостного истребления других. Конечно, любой неангажированный историк должен помнить о жестоком подавлении революционных выступлений в той же Франции в 1848 и 1871 годах, о Баварской республике в Германии или о массовом применении насилия «белыми» в нашей гражданской войне. Но все же тот террор, который осуществлялся революционерами, был и куда более широким (по «классовым признакам»), и обосновывался он «исторической необходимостью», в полной мере постигнутой вождями. В России размах этого насилия прямо связан с опытом войны у десятка миллионов людей, вернувшихся с развалившегося фронта с винтовками в руках.

Учитель насилия

Характеристика ХХ века как «века войн и революций» и речение «винтовка рождает власть» принадлежат вождям двух партий, победивших в самых масштабных гражданских войнах этого столетия. Связь войны с ожесточенностью войны гражданской была замечена еще в античности. Пелопонесская война началась с конфликта олигархической и демократической партий в Керкире, а затем разрослась до войны почти по всем полисам. Как писал Фукидид, междоусобная борьба в городах того времени сделалась невиданно жестокой именно из-за того, что она сопровождалась войной внешней: «В каждом городе вожди народной партии призывали на помощь афинян, а главари олигархов – лакедемонян… Действительно, во времена мира и процветания как государство, так и частные лица в своих поступках руководствуются лучшими мотивами, потому что не связаны условиями, лишающими их свободы действия. Напротив, война, учитель насилия, лишив людей привычного жизненного уклада, соответствующим образом настраивает помыслы и устремления большинства людей в повседневной жизни. Этой междоусобной борьбой были охвачены теперь все города Эллады. Города, по каким-либо причинам вовлеченные в нее позднее, узнав теперь о произошедших подобного рода событиях в других городах, заходили все дальше в своих буйственных замыслах и превосходили своих предшественников коварством в приемах борьбы и жестокостью мщения» [9, с. 197–199]. В истории имелись долгие периоды гражданских войн (достаточно вспомнить Древний Рим в последние десятилетия республики), равно как и войн религиозных, но все же первая половина ХХ столетия предстает как страшное сочетание мировых войн и сделавшейся сначала европейской, а затем и всемирной гражданской войны. Революции в этих условиях несли как внутреннее вооруженное противостояние, так и вмешательство в него внешних сил. И наоборот, у проигравшей в мировой войне страны было мало шансов не впасть в войну гражданскую.

Уже франко-прусская война 1870 года имела следствием падение Второй империи и Парижскую коммуну. Проигрыш России в русско-японской войне привел к трехлетней смуте. Однако после войны 1914–1918 годов «представляется само собой разумеющимся, что ни одно правительство, ни одно государство и ни одна форма правления не обладают достаточной прочностью, чтобы пережить поражение в войне» [4, с. 10–11]. Войны стали нести смертельный риск правящим элитам, а потому отпали все прежние нормы, которые ограничивали поле боя. Потопление грузовых судов, бомбардировки городов, подрывная и диверсионная деятельность в тылу противника стали обыденностью, равно как попытки развязать беспорядки и гражданские войны. Ранее безусловное разграничение вооруженных сил и мирного населения стало расплывчатым или вообще отбрасывалось как помеха. Вызванное в том числе и этим партизанское движение подавляется жесточайшими карательными мерами; тем более что партизаны теперь – уже не прежние защитники родной почвы, умирающие pro aris et focis. Партизан утрачивает исходное оборонительное значение, «он становится манипулируемым орудием всемирно-революционной агрессивности» [10, с. 114–115]. Так как долговременные военные действия обеспечиваются напряжением всей экономики, то подобная война требует тотальной мобилизации, предполагающей суровые меры внутреннего контроля. Он неизбежен уже по той причине, что практически каждого можно заподозрить в том, что он поддался вражеской пропаганде, является шпионом или диверсантом, подкупленным революционером и т.п.

Мобилизован во время такой войны и интеллект: ученые и литераторы подписывают воззвания, пишут патриотические статьи и брошюры, участвуют в дипломатии и в «тайной войне», составляют и озвучивают планы послевоенного миропорядка. Представители европейских революционных партий и движений раскололись во время Первой мировой войны: большинство становится на патриотические позиции, голосует в парламентах за военные кредиты, благословляет «оборонительную войну»; меньшинство держится прежнего требования социалистических конгрессов: «превратим империалистическую войну в гражданскую». В русском переводе исчезли слова одного из куплетов «Интернационала»: «И если эти каннибалы будут упорствовать в том, чтобы делать нас героями, то они скоро узнают, что наши пули предназначены для собственных генералов».

Патриотическая поддержка войны ничуть не мешала разоблачительной критике правительства и самодержавия как такового. Распространяли слухи о придворной «германской партии» (императрица!), рукоплескали Милюкову («глупость или предательство»). После краха немногие готовы были признать, что не одни большевики разрушали армию и страну. К этим немногим принадлежал Н. Бердяев: «Вина лежит не на одних крайних революционно-социалистических течениях. Эти течения лишь закончили разложение русской армии и русского государства. Но начали это разложение более умеренные либеральные течения. Мы все к этому приложили руку» [11, с. 10]. Проиграла в войне не только Россия, но и вся европейская цивилизация, а в выигрыше, пророчествует Бердяев, будут две силы, «американизм и китаизм». О последствиях войны и о связи тотальной войны и революции в 1918 году писал и Е.Н. Трубецкой. Эта война сокрушила все нравственные начала европейской цивилизации, в личной и в общественной жизни стал господствовать «кодекс последовательного и беспощадного каннибализма». Экономические и технические усовершенствования, даже политическая демократия вели к мировой бойне: принцип всеобщей воинской повинности, «вооруженного народа» имеет революционные истоки. К ним восходит и национализм, то есть коллективный эгоизм. Но его с легкостью сменяет другая разновидность коллективного эгоизма, эгоизма классового. Причем поднятая войной националистическая волна перетекает в революционную: «Чем сильнее шовинистический подъем, тем могущественнее могут оказаться и революционная волна, им вызванная, и те искушения интернационала, против которых безверие бессильно!» [12, с. 346].

С фронта вернулись миллионы людей, привыкших смотреть на противника сквозь прицел, зачастую не имеющих ни гражданской профессии, ни желания вновь делаться крестьянами, ремесленниками или студентами. Одни из них были озлоблены на тех, кто отправил их в окопы, другие – на тех, кто не дал довести войну до победного конца («удар кинжалом в спину», как стали говорить в Германии уже в 1918 году). Они составили костяк тех сил, которые столкнулись в гражданской войне. У нас она была самой длительной и кровопролитной, но и в других странах эпизоды гражданской войны грозили перерасти в нечто сходное с российским хаосом. Среди тех, кто встал на одну или на другую сторону, хватало молодых прапорщиков и капитанов, выходцев из того слоя, который мы именуем «интеллигенцией».

Intelligenz

Слово «интеллигенция» обозначает в большинстве европейских языков интеллект, разум, смышленость; в английском добавляется значение «разведка», «разведывательные данные» (Intelligence Service, CIA). Пришло оно из поздней средневековой латыни и доныне используется как в обычной речи, так и в научных работах философов и психологов для обозначения ума, рассудка. Когда француз или испанец характеризует кого-нибудь прилагательным «интеллигентный», то речь идет об уме, иной раз о хитроумии, но никак не о принадлежности к некой социальной группе. В последнем значении слово появилось в Германии. Вопреки нашему Боборыкину и некоторым польским его современникам, полагавшим, что именно они придумали «интеллигенцию» как имя для разночинцев второй половины XIX века, полвека ранее так стали говорить немцы о слое людей, которые не принадлежали к двум верхним сословиям «старого порядка», но и от рождающейся буржуазии отличались своим образованием, вкусами, склонностью к критике существующих порядков, которые никак не соответствовали критериям разумности и справедливости. Так как Германия той поры была разделена на десятки государств, то именно эта группа пишущих и размышляющих не на диалектах, вроде саксонского или швабского, а на «правильном» верхненемецком (исходно – языке лютеровского перевода Библии), немало сделала и для развития немецкой культуры, и для объединения страны. Вершиной политической деятельности этой группы была революция 1848–1849 годов. Предположительно само слово пришло из философских учений Шеллинга и Гегеля, в которых оно традиционно использовалось для обозначения разума, теоретического созерцания. В «Философии духа» к «интеллигенции» относятся высшие психические функции – память, воображение, язык, понятийное мышление, а вершиной оказывается критическая рефлексия1. В эпоху, которую можно назвать «золотым веком» немецкой литературы и философии (Гёте и Шиллер, Гердер и Кант, романтики и Гегель), широко распространяются и без того присущие лютеранскому миру представления о роли образования и культуры в формировании «внутреннего человека» – немецкие Bildung и Kultur имеют религиозные истоки и коннотации. Сочиняя роман или симфонию, лютеранин служит Богу. Х. Плеснер придумал для этой веры удачный термин «культурнабожность» (Kulturfrommigkeit).

Слой людей, читающих умные книги, а иногда их и пишущих, был оторван от материальных интересов тогдашней политически ничтожной немецкой буржуазии. Доныне слово Bildungsbuerger употребляется в Германии применительно к людям, служащим науке и культуре; в то время для этого слоя начинают употреблять словосочетание buergerliche Intelligenz. Тогда оно имело и политическое значение. Говорившие и мыслившие по-немецки бюргеры, видевшие, как создается на этом языке мирового уровня литература и философия, находились под властью малообразованного дворянства, говорящего к тому же на плохом французском языке. После войн с Наполеоном и французскими оккупантами у студенческой молодежи либеральные требования сочетаются с националистическими: гражданские свободы могут быть осуществлены только в единой Германии. Эти требования поэтически были выражены в “Deutschlandlied” романтика и политического эмигранта Г. фон Фаллерслебена, ставшей впоследствии национальным гимном2.

1 «Интеллигенция раскрылась перед нами как дух, возвращающийся из объекта в самого себя, в нем делающий себя внутренним и свое внутреннее существо признающий за объективное» [13, пар. 469].
2 И таковым остающимся, только все национальные элементы были опущены после Второй мировой войны.

В дальнейшем, после объединения Германии Бисмарком («железом и кровью»), немецкая либеральная Intelligenz, утрачивает свои романтические и бунтарские корни. Немецкая буржуазия конца XIX – начала XX века является не просто националистической, но и империалистической. Массовые организации немецкой буржуазии, вроде “Alldeutsches Verband”, “Flottverein”, “Kolonialgesellschaft”, с их воинственными требованиями «места под солнцем», уже никак не были союзами «интеллигенции». Слово Intelligenz в этом значении становится редким, его сменяет перешедшее из французского Intellektuelle. А в прежнем значении оно иной раз употреблялось социологами, вроде К. Маннгейма, но уже с явной отсылкой к русскому революционному опыту.

В нашей публицистике довольно часто встречается оппозиция: «русские интеллигенты» противопоставляются «западным интеллектуалам». На самом деле французское слово intellectuel имело близкое нашему «интеллигенту» значение. Термин появился во французской националистической прессе для обозначения тех «дрейфусаров», которые стали подписывать петиции. Для их противников, вроде Барреса или Морраса, профессора, адвокаты и литераторы, вмешивающиеся в политику со своими отсылками к «чистому разуму» или «категорическому императиву», являются либо наивными кабинетными созерцателями, смотрящими на мир сквозь «розовые очки», либо подкупленными внешними политическими противниками предателями. Это слово было перенято немецкими правыми во времена Веймарской республики и применялось по отношению к «левым» с их утопическими проектами «улучшения мира» (“Weltverbesser” – так иронически называли социалистов, анархистов, пацифистов, демократов). У этой критики
«беспочвенности» левых, родственной нашим «Вехам», имеется достаточно долгая традиция, начало которой положил еще Т. Гоббс, который в своем «Бегемоте» писал о начитавшихся античных авторов джентльменах, которые своими речами о демократии разрушали общественный договор и пролагали путь фанатикам-сектантам и всякого сорта разбойникам. О роли французских литераторов в генезисе революционного террора писал в середине XIX века А. де Токвиль: удаленные от всякой практической деятельности и не имеющие никакого представления об опасностях самых желательных реформ люди, лишенные даже предчувствия этих угроз, писали отвлеченные трактаты об идеальном способе правления с полной симметрией в законах. Токвиль обнаруживает у них черты, которые роднят этих литераторов с их наследниками: «то же презрение к реальным фактам, то же доверие к теории; ту же склонность к оригинальному, замысловатому и новому в институтах власти; то же желание переделать одновременно все государственное устройство в соответствии с правилами логики и единым планом вместо внесения в него частичных изменений» [14, с. 119]. В «республике письмен» соперничество литераторов с их тщеславием и интригами порождается жаждой известности; за свои фантазии они не хотят нести никакой ответственности, поскольку это «священная область» свободного творчества: на место трансцендентного Бога в этой религии пришли Добро, Истина и Красота. Правда, жертвовать чем-либо ради этих божеств интеллектуалы, как правило, не желают; они культивируют «самовыражение». Успех собственного творения подкрепляет самоидентичность художника, он жаждет похвал и аплодисментов, но он предлагает миру фикции, плоды воображения, которые чаще всего не имеют отношения к реальности. Если в соответствии с этими фикциями начинают переделывать общество почитатели литератора, то формально он за это насилие над действительностью не несет прямой ответственности. Революция начинается с перековки умов, с изменений круга чтения, эстетического вкуса образованной элиты. Почитателями Руссо были поначалу французские аристократы. За ними приходят те, кто желает переделать мир согласно идеальному замыслу, который был поначалу лишь чем-то «оригинальным, замысловатым и новым» в литературе. Исследователю русского революционного движения приходится разбираться с тем, как толковали в Москве и в Петербурге сначала Шеллинга и Гегеля, затем Фейербаха, как читали учеников графа Сен-Симона и какой-нибудь издаваемый младогегельянцами ежегодник.

Попутчики в гражданской войне

Слово «интеллигенция» применительно к слою образованных и «прогрессивных» людей, конечно, не было придумано Боборыкиным, его употребляли у нас в этом значении и раньше (например, дневниковая запись В.А. Жуковского 1836 года). Исследователи эволюции этого слова отмечают параллелизм семантической эволюции «интеллигенции» и «цивилизации»: одновременный переход от прилагательных к существительным, определение поля действия образованной элиты: «Интеллигенция принимает «цивилизационные» решения, задает вектор развития культуры. В этом смысле ее функция аналогична функции власти, но в ином смысловом поле» [15, с. 773]. Вплоть до 1880-х годов это слово еще никак не было связано с политикой, тем более с революционными кружками. Можно вспомнить, с какой издевкой Салтыков-Щедрин писал о «русском культурном человеке» в «Убежище Монрепо», а приход капиталистического «мироедства» у него явно увязывался с новыми словами («интеллигенция», «правящий класс»). В «неизданном интимно- обывательском толковом словаре» он дает такие «дефиниции»: «интеллигенция или кровопивство…правящий класс или шайка людей, втихомолку от начальства объегоривающая…». Кумир русских разночинцев еще относил «интеллигенцию» к приходу «чума- зого», «мироедских дел мастеров».

Будущая оппозиция «интеллигенция – мещанство» рождается позже, она четко выражена Н.К. Михайловским и в таком виде – через множество публицистов из народников и эсеров – движется к наиболее четкому выражению у Р.В. Иванова-Разумника, а затем в той или иной форме присутствует в «антикапиталистической» пропаганде в коммунистической прессе. Другая оппозиция («бюрократия – интеллигенция») становится составной частью революционной идеологии: интеллигенция «болеет» за народ и выражает его интересы, а потому сталкивается с «антинародной» властью царей, помещиков, фабрикантов, попов, жандармов и т.д. «Вехи» сводили счеты с той частью русских интеллигентов, которые были наследниками Чернышевского и Писарева, Лаврова и Бакунина, то есть с материалистами и атеистами, революционными агитаторами, желающими ради народного блага поднять этот народ на бунт и сокрушить ненавистное самодержавие. Не случайно то, что возмущены «Вехами» были не только эсеры, но и кадеты: вторые были партией профессоров, а первые – студентов; они равным образом почитали Радищева, декабристов, «Колокол» Герцена, подвижничество «Черного передела», не прощали Достоевскому и Лескову антинигилистических романов, мечтали о свержении монархии и учреждении народовластия (пусть и по-разному его понимали). В нашей истории «партия интеллигенции» была партией гражданской войны. Только если одни ограничивались свержением нескольких тысяч крупных землевладельцев и петербургской бюрократии, то другие желали истребить и околоточного надзирателя, и сельского «мироеда».

Я воздержусь от прослеживания истории того, как писали впоследствии наши эмигранты об интеллигенции как своего рода «религиозном ордене» (Бердяев, Федотов), как в советскую эпоху понималась «прослойка», как прежняя бескорыстная и жертвенная интеллигенция противопоставлялась Солженицыным «образованщине». Все это хорошо известно, да и не раз обсуждалось в отечественной публицистике. Я бы обратил внимание только на два мифа относительно участия интеллигенции в революции.

Первый из них получил распространение поначалу в эмиграции, а затем не раз возобновлял свое хождение в посткоммунистический период. Лучшая часть дореволюционных творцов была, согласно этому «дискурсу», либо уничтожена, либо выслана из страны. Были подсчитаны жертвы (вспомним С.П. Мельгунова), не раз говорилось и о том, что революционная интеллигенция «покончила с собой». Разочарование в «народе-богоносце», выраженное в сборнике «Из глубины» (еще ярче – в «Окаянных днях» Бунина), неизбежно переносилось на тех «народолюбцев», которые полвека ему поклонялись. Другой миф возник еще в годы гражданской войны, а затем разрабатывался и шлифовался в СССР: «трудовая интеллигенция» поддержала большевиков как подлинных продолжателей дела русской революции, тогда как меньшевики и эсеры оказались соглашателями и предателями, поддержавшими «эксплуататоров». В обоих случаях «февраль 1917-го» обособляется от «октября 1917-го» и того, что за ним последовало. Для эмигранта-кадета или меньшевика «февраль» был неизбежным и позитивным свершением, тогда как «октябрьский пере- ворот» был началом бедствий. Для большевиков «февраль» был лишь подготовительной ступенью к «октябрю», каковой выступал как конечная цель движения от декабристов до «диктатуры пролетариата» (а затем до Политбюро). С точки зрения историка, сопоставляющего русскую революцию с французской, понятно то, что длилась она с февраля 1917-го по 1922 год, по ходу революции происходила радикализация партий и движений. Выборы в Учредительное собрание выиграла партия эсеров (правда, затем она раскололась на правых и левых); по ряду губерний она получила более 80% голосов. Чуть более четверти голосов получили кадеты. Не случайно во время Гражданской войны белых именовали «кадетами» – монархистов среди них было мало: миллионы членов «Союза Михаила Архангела» и прочих монархических партий бесследно растворились, словно их и не было; именно эта Россия «слиняла в два дня», как написал тогда Розанов. Кадеты входили в число министров всех белогвардейских правительств. В РКП (б) перешли не только часть меньшевиков и левых эсеров – число правых эсеров, вступивших в ряды коммунистической партии, было втрое большим, чем количество левых эсеров. В Гражданской войне столкнулись два проекта, вышедших из кругов революционной интеллигенции. Лишь в эмиграции немалая часть беглецов из «Совдепии» вернулась к идее монархии – во время войны эта идея не играла почти никакой роли.

Гражданская война трагична, поскольку в ней сталкиваются две правды, две системы высших ценностей, ради которых готовы сражаться и умирать носители этих ценностей. Она привела к поляризации, которую так описал генерал В.Г. Болдырев (военный министр Уфимской директории) в своих мемуарах [см.: 16]: поначалу белых и красных безусловно поддерживало примерно по 5% населения, но затем люди начали становиться либо на одну, либо на другую сторону, причем далеко не всегда это было связано с осознанным выбором политической программы. Понятно, что офицеры – корниловцы или каппелевцы – редко переходили на сторону красных, а убежденные коммунисты на сторону белых, но значительная часть сражавшихся успела повоевать и на той, и на другой стороне. Это относится и к офицерам царской армии, значительная часть которых встала на сторону большевиков (а не просто была насильственно мобилизована Троцким). Прапорщики и штабс-капитаны военных ускоренных выпусков численно намного превышали число тех офицеров, которые начинали войну и были по преимуществу дворянами. Многие из первых были сторонниками именно эсеров, включая и немалое число высших офицеров (упомянутый выше генерал-лейтенант Болдырев был эсером). Разумеется, кто-то из них оказался у Махно, кто-то у петлюровцев, «зеленых», сибирских партизан и прочих участников того хаоса, в котором несколько лет пребывала страна, но основная часть тех, кого можно отнести к интеллигенции, оказалась разделена на эти два основных лагеря. За исключением тех, кто вообще не стал участвовать в распре, – наряду с учителями, железнодорожниками, врачами и т.п. было и немалое число офицеров.

Поддержка сначала большевиков и левых эсеров, затем уже одних большевиков интеллигенцией во время Гражданской войны совсем не означала того, что примкнувшие к ним принимали или разделяли коммунистическую идеологию. Их поддержали старообрядцы и баптисты, представители разных национальных меньшинств, но и среди православных русских было достаточно тех, кто ненавидел «кадетов». Свои «попутчики» были и у белых, причем марксистская «классовая» доктрина никак не работает, когда мы смотрим на примкнувших к той или иной стороне. Одна из лучших частей Колчака состояла из добровольцев – уральских рабочих, а на стороне красных оказалась значительная часть царского Генштаба. Из 185 царских генералов, служивших в РККА в 1918–1921 годах, только шесть были мобилизованы, тогда как остальные пошли служить добровольно. Особенно высоким был процент перешедших на сторону «красных» адмиралов. Однако помимо «идейных» добровольцев на обеих сторонах воевало огромное число насильно мобилизованных. Каждая сторона считала себя «законной властью», имеющей право проводить мобилизацию; каждая сталкивалась с огромным числом дезертиров, пополнявших ряды
«зеленых» и просто бандитов. Стоило одной из сторон потерпеть тактическое поражение, ослабнуть, как войско начинало разбегаться. Большевики победили в том числе и потому, что сумели лучше организовать и дисциплинировать свои полки, да и потенциальных сторонников у них оказалось больше.

В числе «попутчиков» большевиков мы обнаруживаем немалое число известных дореволюционных писателей и поэтов. Скажем, отечественные символисты оказались советскими служащими (Брюсов, Минский и др.). И тогдашние «деревенщики» (Клюев, Есенин), и футуристы поверили в то, что настало время осуществления их утопий. «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах», – писал Клюев, а Блок призывал вслушиваться в «музыку революции». Можно вспомнить о сложных жизненных путях целого ряда творческих умов, оказавшихся на стороне «красных»: эсер Шкловский и левый эсер Блонский, вернувшийся из эмиграции кадет Вернадский немало сделают для развития науки в СССР. Для нас важно отметить лишь то, что не большевизм как таковой привлек тысячи интеллигентов; они желали «великих потрясений», считали «героями» тех, кто прибегал к террору в 1905–1908 годах, поскольку великая цель оправдывала и такие средства. Осмысляли они революцию не по ленинским схемам: «скифство» одних, «национал-большевизм» других, «кооперативный крестьянский социализм» третьих никак в эти схемы не помещались (1). Эти «попутчики» в годы НЭПа верили в то, что страна по- степенно вернется к нормальному пути развития. Эту веру разделяли и многие эмигранты (скажем, «евразийцы»).

Все они заблуждались и почти все были уничтожены. Сфабрикованные «Шахтин- ское дело», процессы «Трудовой крестьянской партии» и «Промпартии», операция «Весна» (аресты и расстрелы «военспецов») предшествовали большой «чистке» 1937–1938 годов. И это не было случайностью, поскольку началась другая революция. Известный экономист и социолог К. Поланьи в своей работе «Великая трансформация» писал о том, что в России было две революции: первая из них 1917–1924 годов воплотила западноевропейские прогрессистские идеалы, тогда как примерно с 1930 года началась совсем иная революция. Первая из них была наследницей Французской революции, она покончила с монархией и феодальным землевладением, тогда как вторая пролагала путь к автаркии («построение социализма в одной стране») [см.: 18, с. 267–268]. Далеко не все из тех, кто поддержал и принял первую революцию, был востребован для второй. Поднимающемуся новому порядку не нужны были люди, которые на своей лад истолковывали «народное благо», смели критично мыслить, да еще были потенциальными бунтарями. Последний выдающийся представитель народнической традиции, Р.В. Иванов-Разумник, поделил литераторов на физически истребленных, «лакеев» и «задушенных» (к последним он отнес и самого себя). Уничтожена была и значительная часть коммунистической интеллигенции, расходившейся со Сталиным и его окружением в трактовке путей развития страны («мученики догмата, вы тоже жертвы века»). Термин «тоталитаризм» применительно к политическому режиму СССР поначалу стали применять выбравшиеся на Запад оппозиционеры – его подхватят в годы «холодной войны» представители совсем другой идеологии (2).

1 Эти интеллигентские доктрины хорошо описаны в [17].
2 Впрочем, американский неоконсерватизм генетически восходит к тем интеллектуалам, которые прошли через троцкизм. О «тоталитаризме» в сталинской России писали в 1930-х годах Б. Суварин и В. Серж.

Немногие уцелевшие сохранились в рядах официально признанной «прослойки», тем более что низовой слой прежней интеллигенции (учителя, врачи, агрономы, библиотекари и т.п.) все же пострадал относительно меньше, чем верхние его представители. Отчасти сохранились – и даже культивировались официальной пропагандой – некоторые черты прежней интеллигенции: бескорыстие, служение народу, книжность, вежливость и т.д. Однако «советская интеллигенция» имела с прежней мало общего. И дело не в том, что она представляла собой одну лишь стремящуюся делать карьеру «образованщину»; изменился и состав этой группы, и стиль мышления, и мотивы поведения. Еще меньше напоминает дореволюционную интеллигенцию тот слой, который сегодня часто именуют либеральной интеллигенцией. Кадеты давних времен ужаснулись бы, читая статьи (или блоги) этой публики. Как бы мы ни относились к революционерам вековой давности, они были и умнее, и порядочнее тех, кто ныне пытается возобновить оппозицию «власть – интеллигенция». Единственный персонаж давней эпохи, который всплывает в памяти, когда мы наблюдаем слова и дела нынешних оппозиционеров, это Гапон.

Конечно, у сегодняшнего среднего класса имеется немало претензий к существующим у нас порядкам. Подобно тому, как у инженеров и ученых 1980-х годов имелись достаточные основания для неприязни к бюрократической идеократии. Но в обоих случаях мы имеем дело с материальными групповыми интересами, с невозможностью продвижения вверх, улучшения своего благосостояния у десятков тысяч тех, кто считает себя более квалифицированными и умными, чем группы, занимающие «хлебные» места в иерархии. Передел «общественного пирога», «борьба за жизненные шансы» – это обычная для политики ситуация. Ссылки на интеллигенцию вековой давности представляют собой просто более или менее продуманный политтехнологический прием. Морализаторство, позы a la Voltaire et Zola со стороны тех, кто представляет интересы части олигархата (а еще более тех, кого именуют «западными партнерами»), иной раз даже забавны, поскольку мошенники не всегда бесталанны. Но так как до сих пор имеется некоторое число тех, кто именует себя «интеллигентами» и полагает, что нужно следовать «заветам», возникает вопрос: существует ли сегодня эта социальная группа? Никто не оспаривает права людей именовать себя, как им вздумается. Если сегодняшние литераторы и режиссеры, барды и блогеры называют себя интеллигентами и желают считать таковыми многочисленный «офисный планктон», то нет никакого резона отказывать им в этом. Вопрос возникает лишь в том случае, если утверждается, что эта «либеральная интеллигенция» (или какая-нибудь иная) является законным наследником дореволюционной.

Сумерки интеллигенции

Сравнения с ранним христианством, с «религиозным орденом» революционеров, которые были в большинстве своем атеистами (а если и оставались верующими, то были врагами церкви), именовались «нигилистами» и материалистами, все же не были просто удачной метафорой. Один из основоположников социологии религии (да и социологии как таковой), Макс Вебер, не единожды ссылался на русское народничество и внимательно следил за революционными событиями в России 1905–1907 годов. Он прямо связывал анти-капиталистическую риторику русских народников с религиозными воззрениями и мотивами. Вопреки тому, что его часто именовали «буржуазным Марксом», сам Вебер не был певцом капитализма. В прежней обители протестантской аскезы в итоге капиталистической эволюции, вероятнее всего, поселятся «последние люди»: «Бездушные профессионалы, бессердечные сластолюбцы – и эти ничтожества полагают, что они достигли ни для кого ранее не доступной ступени человеческого развития» [19, с. 207]. Поэтому его пристальный интерес к утопическим проектам имел и личностный характер. Однако еще важнее было то, что в самой Германии оппозиция Gemeinschaft/Gesellschaft не только широко обсуждалась в публицистике, она лежала в основании концепции другого основоположника социологии – Ф.Тённиса; именно эта оппозиция достаточно точно передает особенности как русского народничества, так и немецких Voelkisch и Buendnisch. Яркую зарисовку довоенных дискуссий, которые велись то в пивных, то в походах в горы членами этих союзов, дал Т. Манн в романе «Доктор Фаустус». Наследие немецкого романтизма включало в себя противостояние не только Просвещению, но и вытекающей из него капиталистической рациональности.

М. Вебер не различал «интеллигентов» и «интеллектуалов», для него это одна и та же социальная группа, возникшая в рамках европейской цивилизации; различаются они лишь тем, что в странах Восточной Европы чаще имеют крестьянские корни, тогда как в Западной Европе речь идет о городских ремесленниках, низшей части чиновничества и т.п. – «грамотные люди, не входящие в привилегированные слои во времена, когда умение писать означало определенную профессию» [20, с. 172]. К социологии религии эти лица имеют отношение не только потому, что в православных и протестантских странах сыновья священников составляли немалую часть этой группы. Вебер говорит о процессе обмирщения религии спасения, о процессе, который происходил в различных культурах. Конфуцианство и религии Индии рассматриваются им в этой перспективе – это аристократические пути освобождения, склоняющиеся к мистике «озарения», а затем к философскому идеализму, эзотеризму, сословной этике, иерархии посвященных и т.п. «Спасение, которое ищет интеллектуал, всегда является спасением «от внутренних бед», поэтому оно носит, с одной стороны, более далекий от жизни, с другой – более принципиальный и систематически продуманный характер, чем спасение от внешней нужды, характерное для непривилегированных слоев. Интеллектуал ищет возможность придать своей жизни пронизывающий ее «смысл» на путях, казуистика которых уходит в бесконечность, ищет «единства» с самим собой, с людьми, с космосом» [20, с. 171]. Подобный интеллектуализм способствует оттеснению магии, «расколдовыванию» мира, подчинению жизни строгому осмысленному порядку. Но это ведет и к бегству от мира, который далек от такого идеального порядка. Если «мирская аскеза» в высших классах ведет к философскому интеллектуализму, то существует также интеллектуализм с иной направленностью мыслей. Это «интеллигенты-самоучки из низших слоев, классическим типом которых является в Восточной Европе русская крестьянская интеллигенция, близкая к пролетариату, на Западе – социалистическая и анархическая пролетарская интеллигенция». Этот интеллектуализм «париев» современного мира имеет множество предшественников, поскольку в разные времена существовали слои, стоящие вне социальной иерархии или на низших ее ступенях, оспаривавшие права слоев высших, исходя из ригористических требований религиозной этики. В этих кругах бегство от мира приобретает иной характер: это бегство в нетронутую цивилизацией «природу» (Руссо), «в далекую от мира романтику, к неиспорченному социальными условиями «народу» (русские народники), бегства более созерцательного или более активно аскетического, ищущего прежде всего индивидуального спасения или коллективного этического революционного преобразования мира» [20, с. 171].

Легко найти иллюстрации этих тезисов Вебера в истории мысли: киники и платоники, даосы и конфуцианцы, Томас Мюнцер в отличие от Томаса Мора или Эразма Роттердамского. Разумеется, сходные доктрины с легкостью обнаруживаются в России, где оторванность европейски образованного слоя от крестьян вела к самым различным формам «народопоклонства», «покаяния», противостояния с государством и правящими классами. Но нечто сходное легко найти во всех странах Европы того периода. Во многих странах сохранялись идеи немарксистского социализма, которые дотошно рассматривались Марксом и Энгельсом в «Манифесте коммунистической партии». В движениях конца XIX века, вроде буланжизма, уже наметилось соединение прудонизма и бланкизма с национализмом и антисемитизмом. Правда, «народ» чаще всего отличается от «нации», поскольку последняя видится как нечто связанное с буржуазным государством, с властью денег, порабощающих крестьян и ремесленников, ведущих их к пролетаризации. Если мы возьмем статьи начала XX века Ш. Пеги во Франции или М. де Унамуно в Испании, то мы имеем дело с тем же представлением о народе как мистическом организме, с таким же отрицанием капиталистического пути развития, как и у русской интеллигенции. Чем труднее и конфликтнее происходил переход к капиталистической экономике, тем более революционным становился этот слой. Политический либерализм означал для него господство ненавистной крупной буржуазии, ненавистного слоя рантье (или «мещанства», как это было у нас).

Разделение этого слоя на «правых» и «левых» наметилось еще в XIX веке. В силу ряда причин в России преобладало «левое» народничество, хотя наше «черносотенство» было проектом, способным превратиться в аналог западного фашизма. Но таковым могло стать не только монархическое движение; победи у нас эсеры, то не исключена была бы диктатура фашистского типа – какой-нибудь Савинков мог стать «нашим Муссолини». Не вдаваясь в историю фашистских движений, следует заметить, что эти движения и партии исходно были именно народническими и интеллигентскими. Они были революционными, выражая устремления не одних только «лавочников». В Германии к 1930 году все студенческие организации (за исключением католической) оказались в руках нацистов, а из всех профессиональных групп наивысший процент членов НСДАП и штурмовиков СА был среди медиков, людей «самой гуманной профессии». На уровне идеологии речь шла о «народной общности» (Volksgemeinschaft), даже нацию требовали превратить в общину (Nation in Gemeinschaft!). Во всех странах Европы фашизм представлял собой молодежное движение, возглавляемое вернувшимися домой фронтовиками. И в Италии, и в Германии потребовались серьезные «чистки», когда верхи победивших мелкобуржуазных партий пошли на союз с крупным капиталом. Испанская разновидность того же революционного движения, «Фаланга», была тоже не без борьбы растворена во франкизме. Показательна и судьба сходных партий в странах Восточной Европы: и в Венгрии, и в Румынии фашистские движения были жестко подавлены существующими режимами. Но ведь и в Советской России «пламенные революционеры» могли перед лицом судившей их «тройки» понять, к чему вели все их усилия и жертвы. «Хитрость разума», «суд истории» (Weltgeschichte ist Weltgiricht), – некоторые подсудимые имели и гегельяно-марксистскую выучку.

Так как нас интересует не столько партийно-политическая история (куда пошла польская levica, а куда pravica), а история слоя интеллектуалов, то я отмечу лишь то, что речь идет о той же самой группе. По воспоминаниям британского историка Х. Сетона-Уотсона, который в 1930-х годах неоднократно бывал в Восточной Европе, в Польше фашисты были многочисленны прежде всего среди образованной молодежи, в Румынии фашистами были многие порядочные и интеллигентные молодые люди; фашистское движение там напоминало русское «народничество» 1870-х годах в России. Он сравнивает молодых сербских «народников», которые стали членами Компартии, и румынских «народников» из фашистской «Железной гвардии»: «По социальному типу и эмоциональному поведению они были очень похожи, а их разную ориентацию объяснить нетрудно. Румыны боялись Россию, а капиталистический враг в их среде часто был евреем. Поскольку Третий рейх воевал как против их внутреннего, так и внешнего врага, Гитлер был для них защитником, и они проглотили его идеологию. Сербы же, наоборот, боялись Германии и любили Россию, и еврейский вопрос в их стране не стоял…. Легко глумиться над погибшими румынами или восхвалять югославов за их лучшую способность к суждению, но и те, и другие были в значительной степени жертвами среды» [21, с. 190–191]. В европейской гражданской войне этим разночинцам пришлось выбирать сторону в вооруженной борьбе. Но в обоих случаях выбор вел к исчезновению самой группы, равно как и того «народа», на благо которого они ориентировались. Они оказывались встроенными в систему государственного капитализма, господства ненавистной бюрократии. Все европейское народничество – и русское в особенности – жило романтической мечтой о свободной личности; победили «большие батальоны» заводов, банков, планирования и регулирования.

Можно сказать, что интеллигенция как слой европейского общества XIX века была носительницей сознания докапиталистических формаций. Она способствовала разрушению тех институтов и традиций, которые ее породили. Мир цехов и гильдий, средневековых университетов, «вольностей» городов и провинций быстро сметался структурами индустриального общества, которому требуются специалисты и эксперты, а не «свободные художники». К идее о революционной роли интеллигенции (интеллектуалов) произошел возврат в 1960–1970-х годах, когда во время студенческих волнений стали знаковыми некоторые сочинения, вроде «Одномерного общества» Маркузе или токийских лекций Сартра, в которых вновь возник призрак freischwebende Intelligez Маннхайма. Часть тогдашних левых обратилась к террору – в Германии, Италии, странах Латинской Америки. Однако к тому, что называлось интеллигенцией сто лет назад, эти движения уже не имели почти никакого отношения. Итогом всех усилий «новых левых» стал сегодняшний мир «политкорректности» и карьерных возможностей для людей, вроде Йошки Фишера или Даниэля Кон-Бендита.

Само собой разумеется, к народничеству ушедшей эпохи не имеют никакого отношения все «цветные революции». Об этом вообще можно было бы не говорить, если бы некоторые критики этих «революций» не начали вспоминать о «беспочвенности» русских интеллигентов на манер «Вех», сравнивая тем самым народовольцев с очевидными мошенниками. Из всех сегодняшних оппозиционеров наследниками этого давнего прошлого можно считать разве что «национал-большевиков». Впрочем, мы живем в стране, где «либералы» никак не выражают интересов мелкого и среднего бизнеса, «коммунисты» не связаны с профсоюзами и вообще с интересами наемного труда, а «эсерами» называется партия третьеразрядной бюрократии. Почему должна быть исключением «либеральная интеллигенция»? Только потому, что среди них нет ни либералов, ни умных людей?

Заглавие статьи отсылает к двум первоисточникам. Коли уж термин Intelligenz пришел к нам из гегелевской «Энциклопедии философских наук», то можно вспомнить о том, что писал Гегель о постижении «духа времени»: истина процессов и событий выявляется лишь вместе с их завершением, «сова Минервы вылетает только в сумерки». Другое значение «сумерек» восходит к популярной на конец 1980-х годов книге американского неоконсерватора А. Блума «Затмение американского ума» – лишь в состоянии затмения разум предается wishful thinking и перенимает за границей самые нелепые и разрушительные доктрины. Проекты нашей дореволюционной интеллигенции не были безумными («сумеречное состояние ума»), но они сочетали в себе романтическую мечтательность с безоглядной решимостью переделать мир. Результаты нам известны. Конечно, даже самые крайние отрицатели той поры не желали того, что получилось в итоге. Только связано это не со злой волей их противников или наследников – сами проекты были нежизнеспособными утопиями: мир крестьянской общины и рабочей артели уже уходил в прошлое, а его хотели сделать универсальным мерилом «прогресса», идея которого была позаимствована у французов и немцев.

К истории относится то, что умерло. Это не означает того, что прошлое устарело; упомянутый выше Ш. Пеги однажды заметил: «Гомер не устарел и сегодня, но нет ничего более устаревшего, чем сегодняшняя газета». Разумеется, история есть magistra vitae, даже если не все готовы учиться. Историку-ученому интересны люди и события «как они действительно были», а не их урок для современности. Самое нелепое и, к сожалению, самое частое использование прошлого – это встраивание его в телеологический процесс, ведущий через дельцов настоящего к «светлому будущему». Как писал основатель школы «Анналов», Л. Февр [22, p. 356], тем самым мы вторично убиваем мертвых, лишая их уже не биологической жизни, но всего того, что относилось к жизни духовной: на место того, что они ценили, любили, ненавидели, что знали и на что надеялись, подставляются удобные современные этикетки – одни служат «прогрессу», другие «реакции» и т.д. Сегодняшние осуждения революционных «нигилистов» с позиций некоего «монархического православия» (вернее сказать, с позиций остатков «карловацкой церкви») сегодня столь же смешны, как и приспособление Герцена или Чернышевского к «вольнолюбию» московской тусовки. У русских революционеров хватало и своих заслуг, и своих грехов, но все они уже принадлежат невозвратному прошлому, равно как и их противники – аристократы и тайные советники, жандармы и купцы первой гильдии. Сегодняшнему французу вряд ли придет в голову дилемма: становится на позиции жирондиста или якобинца. Нам следует понять, что споры давно умерших принадлежат царству Аида, что изображающие из себя сегодня «корниловца» или «красногвардейца», «троцкиста» или «сталиниста» («петлюровца» или «бандеровца», если вспомнить о несчастной Украине) являются жалкими шутами на службе у тех, кому все это прошлое совершенно безразлично, – оно востребовано только для достижения прагматических целей. Если мы уважаем и ценим наших предков, то нам следует оставить их в покое и не использовать в нынешних политических играх.

Литература

  1. Розанов В.В. Когда начальство ушло… М.: Республика, 1997. 672 с.
  2. Козеллек Р. Революция // Словарь основных исторических понятий : Избранные статьи : в 2 т. М. : НЛО, 2014. Т. 2. 756с.
  3. Ортега-и-Гассет Х. Закат революций //История философии. 2016. Т. 21. №2.
  4. Арендт Х. О революции. М. : Европа, 2011. 464с.
  5. Хабермас Ю. Политические работы. М. :Праксис, 2005. 368с.
  6. Маркс К. К критике гегелевской философии права//Маркс К., Энгельс Ф. Соч. М., 1955. Т. 1.
  7. Доусон К.Г. Боги революции. СПб., 2002. 332с.
  8. Шестов Л. Философия трагедии. М.;Харьков, 2001. 480с.
  9. Фукидид. История. М., 1999. 604с.
  10. Шмитт К. Теория партизана. М., 2007. 304с.
  11. Бердяев Н.А. Судьба России : Книга статей. М., 2007. 640с.
  12. Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. М., 2003. 396с.
  13. Гегель. Философия духа. М., 2016. 160 с.
  14. Токвиль А. де. Старый порядок и революция.М., 1997. 256с.
  15. Глебкин В.В. Интеллигенция // Культурология: Энциклопедия. М., 2007. Т. 1. 448 с.
  16. Болдырев В.Г. Директория. Колчак. Интервенты. Новониколаевск, 1925. 566с.
  17. Агурский М.С. Идеология национал-большевизма. Paris, 1980. 324с.
  18. Поланьи К. Великая трансформация. СПб., 2002. 320с.
  19. Вебер М. Избранные произведения. М., 1990. 808с.
  20. Вебер М. Образ общества / М. Вебер //Избранное. М., 1994. 704с.
  21. Сетон-Уотсон Х. Фашизм – справа и слева //Кара- Мурза C. и др. Коммунизм и фашизм: братья или враги? М., 2008. 608с.
  22. Febvre L. Autour de l’Heptaméron. Amour sacré, amour profane. Paris, 1944. 304с.

 

Руткевич Алексей Михайлович, доктор философских наук, профессор,
декан факультета гуманитарных наук НИУ «Высшая школа экономики»